Спастись ему помогал и незнакомец. Трудно сказать, что они беседовали. Каждый из них говорил, но получалась не беседа, а что-то другое. Незнакомец изъяснялся так туманно и питал такую склонность к пантомиме, что более простые способы общения на него не действовали. Когда Марк объяснил, что табачку у него нет, он шесть раз кряду высыпал на колено воображаемый табак, чиркал невидимой спичкой и изображал на своем лице такое наслаждение, какого Марку встречать не доводилось. Тогда Марк сказал, что «они» не иностранцы, но люди чрезвычайно опасные и лучше всего не вступать с ними в общение.
— Ну!.. — отвечал незнакомец. — Э?..
И, не прикладывая пальца к губам, разыграл сплошную пантомиму, означавшую то же самое. Отвлечь его от этой темы было нелегко. Он то и дело повторял: «Чтоб я, да им?.. Не-е! Это уж спасибо… мы-то с вами… а?» И взгляд его говорил о таком тайном единении, что у Марка теплело на сердце.
Решив наконец, что тема исчерпана, Марк начал было:
— Значит, нам надо…
Но незнакомец снова принялся за свою пантомиму, повторяя то «э?» то «э!».
— Конечно, — сказал Марк, — мы с вами в опасности. Поэтому…
— Э!.. — сказал незнакомец. — Иностранцы?
— Нет, нет, — сказал Марк. — Они англичане. Они думают, что вы иностранец. Поэтому они…
— Ну! — прервал его незнакомец. — Я и говорю. Иностранцы. Уж я-то их знаю! Чтоб я им… да мы с вами… э!
— Я все думаю, что бы нам предпринять, — сказал Марк.
— Ну, — одобрил незнакомец.
— И вот… — начал Марк, но незнакомец с силой воскликнул:
— То-то и оно!
— Простите? — спросил Марк.
— А! — сказал незнакомец и выразительно похлопал себя по животу.
— Что вы имеете в виду? — спросил Марк.
Незнакомец ударил одним указательным пальцем по другому, словно отсчитал первый довод в философском споре.
— Сырку пожарим, — сказал он.
— Я сказал «предпринять» в смысле побега, — несколько удивился Марк.
— Ну, — сказал незнакомец. — Папаша мой, понимаешь. В жизнь свою не болел. Э? Сколько жил, не болел.
— Это поразительно, — признал Марк. — Вероятно, ему был полезен свежий воздух.
— А почему? — спросил незнакомец, с удовольствием выговаривая такую связную фразу. — Э?
Марк хотел ответить, но его собеседник дал понять, что вопрос риторический.
— А потому, — торжественно произнес он, — что жарил сыр. Воду гонит из брюха. Гонит воду. Э? Брюхо чистит. Ну!
Следующие беседы шли примерно так же. Марк всячески пытался понять, как его собеседник попал в Бэлбери, но это было нелегко. Почетный гость говорил преимущественно о себе, но речь его явно состояла из каких-то ответов неизвестно на что. Даже когда она становилась яснее, Марк не мог разобраться в аллюзиях, ибо ничего не знал о бродягах, хотя и написал статью о бродяжничестве. Примерно получалось, что совершенно чужой человек заставил незнакомца отдать ему одежду и усыпил его. Конечно, в такой форме истории Марк не слышал. Бродяга говорил так, словно Марк все знает, а любой вопрос вызывал к жизни лишь очередную пантомиму. После долгих и обильных возлияний Марк добился лишь возгласов: «Ну! Он уж, я тебе скажу!..», «Сам понимаешь!..», «Да, таких поискать!..» Произносил это бродяга с умилением и восторгом, словно кража его собственных брюк восхищала его.
Вообще, восторг был основной его эмоцией. Он ни разу не высказал нравственного суждения, не пожаловался, ничего не объяснил. Судя по рассказам, с ним вечно творилось что-то несправедливое или просто непонятное, но он никогда не обижался и даже радовался, лишь бы это было в достаточной мере удивительно.
Нынешнее положение не вызывало в нем любопытства. Он его не понимал, но он и не ждал смысла от того, что с ним случалось. Он горевал, что нет табачку, и считал иностранцев опасными, но знал свое: надо побольше есть и пить, пока дают. Постепенно Марк этим заразился. От бродяги плохо пахло, он жрал, как зверь, но непрерывная пирушка, похожая на детский праздник, перенесла Марка в то царство, где веселились мы все, пока не пришло время приличий. Каждый из них не понимал и десятой части того, что говорит другой, но они становились все ближе. Лишь много лет спустя Марк понял, что здесь, где не осталось места тщеславию и надежды было не больше, чем на кухне у людоеда, он вошел в самый тайный и самый замкнутый круг.
Время от времени одиночество их нарушали. Фрост, или Уизер, или оба они приводили какого-нибудь человека, который обращался к бродяге на неведомом языке, не получал ответа и удалялся. Бродяга, покорный непонятному и по-звериному хитрый, держался превосходно. Ему и в голову не приходило разочаровать своих тюремщиков, ответив по-английски. Он вообще не любил разочаровывать. Спокойное безразличие, сменявшееся иногда загадочно-острым взглядом, сбивало его хозяев с толку. Уизер тщетно искал на его лице признаки зла; но не было там и признаков добродетели. Такого он еще не встречал. Он знал дураков, знал трусов, знал предателей, возможных сообщников, соперников, честных людей, глядевших на него с ненавистью. Но этого он не знал.
Так шли дела, пока наконец все не переменилось.
5
— Похоже на ожившую картину Тициана{125}, — сказал Рэнсом, когда Джейн поведала ему, что с ней произошло.
— Да, но… — начала Джейн и замолчала. — Конечно, похоже, — снова заговорила она, — и женщина, и карлики… и свет. Мне казалось, что я люблю Тициана, но я, наверное, не принимала его картины всерьез. Знаете, все хвалят Возрождение…
— А когда вы увидели его сами, оно вам не понравилось?
Джейн кивнула.
— А было ли это, сэр? — спросила она. — Бывают ли такие вещи?
— Да, — сказал Рэнсом, — я думаю, это было. Даже на этом отрезке земли, в нашей усадьбе, есть тысячи вещей, которых я не знаю. Кроме того, Мерлин многое притягивает. С тех пор как он здесь, мы не совсем в двадцатом веке. А вы… вы же ясновидящая. Наверное, вам суждено ее встретить. Ведь именно к ней вы бы и пришли, если бы не нашли другого.
— Я не совсем понимаю вас, — сказал Джейн.
— Вы говорите, она напомнила вам матушку Димбл. Да, они похожи, матушка в дружбе с ее миром, как Мерлин в дружбе с лесами и реками. Но сам он — не лес и не река. Матушка приняла все это и освятила. Она — христианская жена. А вы — нет. Вы и не девственница. Вы вошли туда, где нужно ждать встречи с этой женщиной, но отвергли все, что с ней случилось с той поры, как Малельдил пришел на Землю. Вот она и явилась вам как есть, в бесовском обличье, и оно не понравилось вам. Разве не так было и в жизни?
— Вы считаете, — медленно сказала Джейн, — что я что-то подавляла?
Рэнсом засмеялся тем самым смехом, который так сердил ее в детстве.
— Да, — сказал он. — Не думайте, это не по Фрейду, он ведь знал лишь половину. Речь идет не о борьбе внешних запретов с естественными желаниями. Боюсь, во всем мире нет норы, где можно спрятаться и от язычества, и от христианства. Представьте себе человека, который брезгует есть пальцами, но отказывается от вилки.
Джейн залилась краской не столько от этих слов, сколько от того, что Рэнсом смеялся. Он ни в коей мере не был похож на матушку Димбл, но вдруг ей открылось, что он — с ними. Конечно, сам он не принадлежал к медно-жаркому, древнему миру, но он был допущен туда, а она — нет. Открытие это поразило ее. Рухнула стародевичья мечта найти наконец мужчину, который понимает. До сих пор она принимала как данность, что Рэнсом — самый бесполый из знакомых ей мужчин; и только сейчас она поняла, что мужественность его сильнее и глубже, чем у других. Она твердо верила, что внеприродный мир — чистодуховен, а слово это было для нее синонимом неопределенной пустоты, где нет ничего — ни половых различий, ни смысла. А может, то, что там есть, сильнее, полнее, ярче с каждой ступенькой? Быть может, то, что ее смущало в браке, — не пережиток животных инстинктов или варварства, где царил самец, а первый, самый слабый отсвет реальности, которая лишь на самом верху являет себя во всей красе?