Рэнсом готов был умолять, чтобы она скорее ушла, но увидел, что ее и не нужно просить. Вопреки логике он думал, что она почувствует опасность, но она видела лишь двух чужаков, занятых непонятным разговором, а ей надо было немедленно покинуть Твердую Землю.
— Так вы оба остаетесь? — спросила она.
— Остаемся, — сказал Рэнсом, не оборачиваясь. — Может быть, мы больше и не встретимся. Передай привет Королю, когда его найдешь, и вспомни обо мне, когда будешь говорить с Малельдилом.
— Мы встретимся, когда захочет Малельдил, — сказала она. — А если не встретимся, к нам придет какое-нибудь большее благо.
Еще несколько мгновений он слышал за спиной ее шаги, потом они затихли, и он остался наедине с Уэстоном.
— Вы позволили себе, доктор Рэнсом, назвать убийством некий случай, произошедший на Марсе, — заговорил профессор. — Как бы то ни было, убитый — не гуманоид. А вам я, с вашего разрешения, замечу, что совращение туземки — тоже не слишком удачный способ внедрить в новом мире цивилизацию.
— Совращение? — переспросил Рэнсом. — Ах да! Вы решили, что я ее обнимаю.
— Если цивилизованный человек, совершенно голый, обнимает в уединенном месте голую дикарку, я называю это так.
— Я не обнимал ее, — угрюмо сказал Рэнсом; просто сил не было защищаться от такого обвинения. — И здесь вообще нет одежды. Впрочем, какая разница? Выкладывайте лучше, зачем вы пожаловали на Переландру?
— Вы хотите меня убедить, что вы живете рядом с этой женщиной в состоянии бесполой невинности?
— А, бесполой! — усмехнулся Рэнсом. — Ну что ж… Можно и так описать здешнюю жизнь. Почему не сказать, что человеку не хочется пить, если он не пытается загнать Ниагару в чайную ложку? А вообще-то вы правы — я не испытываю похоти, как… как… — Тут он умолк, не находя подходящего сравнения, потом заговорил снова: — Я не прошу вас верить в это или во что-нибудь еще. Я просто прошу поскорее начать и кончить все зверства и мерзости, ради которых вы прибыли.
Уэстон как-то странно поглядел на него и неожиданно убрал револьвер.
— Рэнсом, — произнес он, — напрасно вы меня обижаете.
Снова они помолчали. Длинные гребни волн, украшенные бахромой пены, сбегали в бухту точь-в-точь как на Земле.
— Да, — заговорил наконец Уэстон, — начну-ка я с признания. Используйте его как хотите, я от своих слов не отступлюсь. Итак, я обдуманно заявляю, что там, на Марсе, я заблуждался — серьезно заблуждался — в своих представлениях о внеземной жизни.
То ли Рэнсому просто стало легче, когда исчезло дуло револьвера, то ли знаменитый физик слишком подчеркивал свое великодушие, но сейчас он едва не рассмеялся. Однако он подумал, что Уэстон, наверное, еще никогда не признавал себя неправым, а смирение, даже фальшивое, на девяносто девять процентов состоящее из гордыни, отвергать нельзя. Во всяком случае, ему, Рэнсому, нельзя.
— Ну что ж, это очень благородно, — отозвался он. — Что же вы имеете в виду?
— Сейчас объясню, — сказал Уэстон. — Сперва надо выгрузить вещи на берег.
Они вместе вытащили ялик и выложили примус, и консервы, и палатку, и прочий багаж примерно в двух сотнях ярдов от берега. Рэнсом считал все это ненужным, но промолчал, и через полчаса на мшистой полянке, среди сребролистых деревьев с синими стволами вырос настоящий лагерь. Мужчины сели, и Рэнсом стал слушать — сперва с интересом, потом с удивлением, а там и вовсе перестал что-либо понимать. Откашлявшись и выпятив грудь, Уэстон вещал, как с кафедры, а Рэнсом все время чувствовал, как дико это и нелепо. Два человека попали в чужой мир, в нелегкие обстоятельства: один из них лишился космического корабля, другой только что смотрел в лицо смерти. Нормально ли, допустимо ли вести философский спор, как будто они встретились в Кембридже? Уэстон явно хотел именно этого. Его вроде бы не тревожила судьба его корабля, не удивляло и то, что здесь оказался Рэнсом. Неужели он преодолел тридцать миллионов миль ради… ну, беседы?
Он не умолкал, и Рэнсому все больше казалось, что он — сумасшедший. Как актер, способный думать только о своей славе, как влюбленный, думающий лишь о возлюбленной, этот ученый мог говорить только о своей идее — скучно, пространно и неудержимо.
— Беда моей жизни, — говорил он, — да и всего современного мира в том, что наука узка, строго специализирована, ибо знания все сложнее и сложнее. Я слишком рано увлекся физикой и не обратил должного внимания на биологию, пока мне не перевалило за пятьдесят. Ради справедливости укажу, что ложный гуманистический идеал чистого знания меня не привлекал. Я всегда искал от знаний пользы. Сперва я искал пользы для себя — я добивался стипендии, штатного оклада, вообще положения, без которого человек ничего не стоит. Когда я этого добился, я стал смотреть шире и думать о пользе всего человеческого рода.
Завершив период, он смолк, и Рэнсом кивнул.
— Польза человечества, — продолжал он, — в конечном счете зависит от возможности межпланетного и даже межзвездного сообщения. Я разрешил эту проблему. Ключ к судьбе человечества был у меня в руках. Бессмысленно — да и тягостно для нас обоих — вспоминать, как этот ключ похитил у меня на Марсе представитель враждебной нам расы разумных существ (признаюсь, я не предвидел, что такие существа возможны).
— Они не враждебны, — прервал его Рэнсом. — Впрочем, продолжайте.
— Трудности обратного путешествия серьезно подорвали мое здоровье…
— И мое, — вставил Рэнсом.
Уэстон запнулся, но тут же заговорил дальше:
— Во время болезни я мог размышлять, чего не позволял себе много лет. Особенно привлекли мое внимание те доводы, которые вы привели, утверждая, что обитателей Марса истреблять не надо, хотя, на мой взгляд, без этого невозможно заселить планету представителями нашей расы. Традиционная, так сказать, гуманная форма, в которую вы облекли эти доводы, заслоняла от меня их истинный смысл. Теперь я оценил вашу правоту — я понял, что моя исключительная приверженность благу человечества основана на неосознанном дуализме.
— Что вы имеете в виду?
— Вот что. Всю свою жизнь я совершенно ненаучно разделял и противопоставлял Природу и Человека. Я полагал, что сражаюсь за человека, против неодушевленной стихии. Пока я болел, я занялся биологией, особенно тем, что назвал бы философией природы. До тех пор, будучи физиком, я исключал жизнь из сферы своих научных интересов. Меня не интересовали споры между теми учеными, которые резко разделяют органику и неорганику, и теми, кто считает жизнь изначально присущей любой материи. Теперь меня это заинтересовало — я понял, что в эволюции космоса нет непоследовательности, нет скачка. Я стал убежденным сторонником эволюционной теории. Все едино. Все — вещество духа, неосознанная сила, стремящаяся к цели, существующей изначально.
Он остановился. Рэнсом много раз слышал такие разговоры и гадал, когда же его собеседник доберется до сути. Уэстон с еще большей торжественностью возобновил свой монолог.
— Величественное зрелище бессловесной, слепо нацеленной силы, пробивающейся все выше и выше через возрастающую сложность структур к вящей духовности и свободе, избавило меня от всех предрассудков. Я больше не думал о долге перед человеком как таковым. Человек сам по себе — ничто. Поступательное движение жизни — возрастание в духовности — это все. Охотно признаю, Рэнсом, что я поступил бы неправильно, ликвидировав марсиан. Только предрассудок побуждал меня предпочесть человеческий род их роду. Отныне я призван распространять духовность, а не людей. Это поворотная веха в моей жизни. Сперва я работал на себя, потом — для науки, потом — ради человечества, теперь же я служу самому Духу. Если хотите — Святому Духу, на вашем языке.
— О чем вы говорите? — спросил Рэнсом.
— О том, — отвечал Уэстон, — что нас уже ничто не разделяет, кроме устаревших теологических мелочей, в которых, к сожалению, запуталась официальная церковь. Мне удалось пробить эту кору. Под ней — все тот же, живой и истинный смысл. Если позволите, скажу так: правота религиозного взгляда на жизнь замечательно подтверждается тем, что тогда, на Марсе, вы сумели на свой поэтический и мистический лад выразить истину, скрытую от меня.