ІІ
ЗАЯВЛЕНИЕ Н. ВИНОГРАДСКОГО
Настоящее мое заявление имеет целью объяснить, каким образом я, убежденный прежде противник Советской власти, в течение последних четырех месяцев отдался всецело работе по ее укреплению, не только признав ее, но внутренне примирившись с нею и ставши на путь ее положительных сторонников. Оно, во-вторых, имеет целью оправдать доверие ко мне тов. Ксандрова и Эйдука.[225] Оно, наконец, являет собою акт глубокого раскаяния в содеянном по отношению к Советской власти зле, раскаяния не вынужденного, но добровольного, основанного на полном примирении с властью и таящего в себе корни именно в моей четырехмесячной работе, иначе не понятной.
Я родился в дворянской семье, получил образование в Пажеском корпусе и до 25 лет жизни, строго говоря, не знал; в 25 лет я разорился и, женившись на женщине не моего круга, а более чем скромного происхождения, был отвергнут всеми близкими и знакомыми, оставлен на произвол судьбы без копейки денег, но с привычками к привольной жизни. Однако я пошел по пути труда и жестоким, усидчивым трудом в разных маленьких должностях, без чужой помощи, но даже при противодействии родных выбился по тогдашним временам в люди.
Революция застала меня чиновником особых поручений при Главном управлении по делам местного хозяйства; я занимался специально вопросами местного самоуправления. Старые связи были порваны, явились новые отношения в обыкновенной интеллигентской среде.
Октябрьская революция меня, понятно, выбила из колеи, и я, конечно, в числе других, подобных мне, оказался рьяным ненавистником большевиков, верил в нелепые о них рассказы и т. д. Период Временного правительства сблизил меня с группировавшимися возле него деятелями, и после приезда моего в Москву я, понятно, был с ними солидарен в вопросе об отношении к Советской власти. Как и все мне подобные, я считал, что большевизм есть явление преходящее, «накипь», что достаточно нажима извне и толчка внутри, чтобы власть полетела. Не зная народа, я, как и многие другие, думал, что Россия без монархии существовать не может, конечно, не безобразной монархии старого порядка. Не изучавши никогда социальных и экономических наук, я не задумывался над корнями того движения, которое, охвативши Россию, начало распространяться и на Западную Европу. И впервые над этим вопросом я начал задумываться в августе – сентябре 1919 года, после поражения Колчака и неудач Деникина. Мне стало ясно (конечно, не сразу, а после длительных, в течение нескольких месяцев, колебаний, мышлений и сопоставлений), что неуспехи[226] их (Деникина и Колчака) кроются в самом строе, ими провозглашенном, в порочности самой системы управления и лозунгов, во имя которых они борются. Сопоставляя с этим, с другой стороны, устойчивость Советской власти и постоянно растущую ее силу, несмотря на окружение со всех сторон врагами, для меня ясно делалось, что власть эта должна таить в себе здоровые начала, что ряд отрицательных проявлений этой власти (я здесь не о терроре говорю) вызваны самими условиями ее возникновения и первых шагов ее деятельности, что по мере исчезновения этих условий отпадают эти отрицательные явления.
Судьба толкнула меня в Главтоп; в середине октября, со времени вступления в должность председателя коллегии тов. Ксандрова, мне пришлось вплотную подойти к экономическому строительству; басням, о которых я раньше слышал, уступило место знакомство с деятельностью президиума Высшего Совета Народного Хозяйства, где я услышал понятные для меня и подчас пленительные (тов. Рыков и Красин) речи государственных людей. По мере углубления в работу я увидел, что мы начинаем говорить на одном языке, что есть общее понимание. Я спрашивал себя: может быть, этот общий язык является вынужденным (для меня, конечно). Но наглядный пример убедил меня в противоположном; разрешение топливного кризиса под руководством тов. Ксандрова на коммунистических началах, доведенных до крайнего предела, убедило меня, сидевшего в гуще работы, что разрешение вопроса при всяких других условиях повлекло бы для страны великое бедствие.
По мере укрепления этих мыслей я стал удваивать и утраивать свою работу, беря на себя все, что мне давали, а взвалил тов. Ксандров на меня много.
С другой стороны, я впервые имел возможность ближе увидеть настоящих коммунистов, в особенности тт. Ксандрова и Эйдука (главным образом с середины ноября), увидел в них не зверей, как это казалось когда-то, а людей трудящихся подобно мне, добрых, отзывчивых, хотя бы требовательных и беспощадных к долгу, для себя ничего не ищущих, бедно одетых, а т. Ксандрова – живущего чуть не впроголодь.
Слова о «помещиках и капиталистах», вызывавшие еще летом во мне усмешку, получали иной смысл. Это тем более объяснимо, что помещиком я перестал быть 13 лет тому назад, шансов на то, чтобы стать им вновь, никогда не имел, а капиталистом никогда не был. Революция у меня почти ничего не отняла. Я стал задавать себе вопрос: во имя чего же я боролся прежде? На себе, в конечном итоге, я испытал, что никогда труд так не поощрялся, как теперь, а трудился я 13 лет. Советская власть меня кормила и одевала, как могла (ясно, что она лучше бы кормила, если это от нее зависело бы). И да простится мне упоминание одной мелочи, могущей вызвать усмешку: мне дали лошадь (неудовольствия ради, конечно), и я спросил себя: при каком ином строе я, трудящийся, буду оберегать время и здоровье, а люди, привыкшие ранее разъезжать от безделья, будут ходить пешком?!
В то время как окружающие меня все более поникали головами, я начал смотреть на будущее бодрее; в семье я не раз упоминал, что не мыслю себе государственности без национализированной земли, промышленности и железных дорог.
Если к этому прибавить, что старый режим, как мне вспоминалось, принес немало горестей (отношение к жене, служба в Сибири не по доброй воле), если прибавить привычку честно относиться к службе, если, наконец и главным образом, прибавить сперва подсознательное, а потом вполне сознательное стремление и желание искупить и загладить свою вину, то, понятно, будет непостижимым для многих моих сослуживцев отношение к работе; понятно будет, почему я работал по 14 часов в сутки, в 4 месяца надорвал свое здоровье, постояно сбавляя в весе, почему я работал не механически, а сознательно и творчески; почему я не боялся ставить своей подписи на телеграммах, касающихся обеспечения продвижения Красной Армии; почему ежедневно ко мне звонили, а не к кому-нибудь другому, звонили, прося обеспечить топливом те или иные заводы, зная, что от меня в тот же день посылаются депеши, действительно разрешающие вопрос, а не отписки; почему иногда поздно вечером или в праздники я брал на себя самые ответственные распоряжения, лишь бы ни одного часа не откладывать дела, и своей рукой писал десятки телеграмм; почему, наконец, я боролся с саботажем и расхлябанностью, чуть не ежедневно прося тт. Эйдука и Пинеса о расследовании, предании суду и арестах, и к ленивым служащим был суров – до угроз отправки их в МЧК.
Утопая в работе, я так предал забвению прошлое, для меня уже образовалась такая грань, что, если бы за день до ареста мне сказали, что я буду посажен в тюрьму, я сказал бы, что скорее Деникин арестует меня, в случае прихода его, так как прежняя моя деятельность не служила бы оправданием работы по действительному укреплению советского строя не на бумаге, а на деле, слишком частых моих упоминаний о ВЧК и МЧК.
Все сказанное мною, конечно, не означает, что бы я считал себя сейчас коммунистом: человек, меняющий свои убеждения в пять минут, ничего не стоит. А кроме убеждений есть еще личные связи, которые разрываются труднее, и процесс сознательного перехода от старого порядка к советскому строю не может быть скорым; он требует слишком большого переворота, сперва идет: 1) внешнее подчинение, потом 2) внутреннее примирение, далее 3) определенное тяготение и, наконец, 4) активная (политическая) работа. Первые два этапа мною были пройдены, тюрьма меня застала на грани к третьему, и тем более обидно и горько мне проводить дни в вынужденном безделии, когда я знаю, что работа, которой отдался я всем сердцем, страдает.