— Вашбродь… а наша-то… отстоится?

— Отстоится, — сказал я. — Пожар сбили. Отстоится твоя «Паллада».

Он закрыл глаза и дальше поехал молча, успокоенный. Я не солгал ему ни словом. «Паллада» отстоится, починится и выйдет в море. Про то, что будет с ней дальше, в конце ноября, под одиннадцатидюймовыми бомбами с суши, знал на этом рейде один человек, и человек этот намеревался тот счёт переписать. «Цесаревич» сидел кормой глубже положенного и кренился; крен на глазах выправлялся — затопили отделения другого борта, молодцы. «Ретвизан» тяжело, по-бычьи, тянулся к проходу — у него в носу была дыра, в которую, как потом считали, вошло бы ландо, — и у прохода замер: до полной воды было далеко, а с такой осадкой соваться в горло значило сесть. Он и сел, но не поперёк, как в моих книгах, а у самого края фарватера, оставив соседям щель. Его командир, видевший в свете прожекторов на полминуты дальше книжного, успел взять полсажени правее.

Полсажени. Вся моя трёхмесячная война, если мерить по карте, уместилась в эти полсажени. По карте — немного. По фарватеру — всё: в моих книгах севший в воротах «Ретвизан» на недели превратил выход в щель, и эскадра воевала по чужому лунному расписанию. Теперь горло оставалось проходимым. Что это будет стоить Того и его планам блокады, не понимал пока никто — кроме вахтенного начальника «Полтавы», который стоял на мостике и впервые за три месяца позволил себе три секунды чистой, беспримесной радости.

Дозорные миноносцы — «Бесстрашный» и «Расторопный» — примчались на рейд через четверть часа после первых взрывов, злые до бешенства: они разминулись с противником в темноте, в каких-то милях, и теперь рвались вдогон. Их не пустили. Правильно, что не пустили — в той каше свои перетопили бы своих, — но я представлял, что сейчас творится на их мостиках, и особенно на одном, сорванным хриплым голосом. Огарёв со своими боевыми зарядными отделениями простоял эту ночь в дозоре, в готовности, которой не выпало случая. На войне так бывает чаще всего. Готовишься ты, а стреляет сосед.

Я стоял на мостике, слушал доклады и сводил ночной баланс эскадры, как сводил его когда-то по книгам — только теперь цифры были тёплые, сегодняшние, пахнущие дымом.

Попадания — три, как и в тот раз: «Ретвизан», «Цесаревич», «Паллада». Тут история упёрлась, как упирается тяжёлый корабль: первая волна стреляла по кораблям, которые ещё не знали войны, по наводке, выверенной за недели, — её не мог отменить никакой попаданец со всеми его тревогами. Это следовало признать сразу и без торга: три месяца работы не отменили ни одного из трёх попаданий первого залпа. Самоуверенность — худший груз для человека в моём положении, и эта ночь сняла его с меня вовремя.

Но дальше пошли разницы, и каждую я знал наперечёт. «Цесаревич» получил в корму по касательной — глубже сидит, но кренился меньше и уже выправился: машины целы, в доке простоит недели, не месяцы. На «Палладе» пожар тушили, не дожидаясь приказов, потому что её старший офицер — спасибо севастопольскому пенсне и его кают-компанейским пересказам — с декабря гонял трюмно-пожарный дивизион. «Ретвизан» сидел на мели — но не в воротах, а у косяка. Четвёртая мина этой ночи висела у нас в сети. Пятой не было: одиночка, что в тот раз стрелял по «Баяну» без четверти час, на этот раз не дошёл до залпа — отвернул под огнём, который в тот раз по нему никто не успел открыть.

И люди. Я ещё не знал ночных цифр — их не знал никто, — но по всему выходило, что убитых этой ночью меньше, чем в моих книгах. Насколько меньше, мне предстояло узнать из утренних рапортов и носить потом в себе всю жизнь — единственному человеку на свете, способному сравнить оба счёта.

А ещё — и это, пожалуй, было главнее пробоин — эскадра встретила первое утро войны не раздавленной. В тот раз ночь на двадцать седьмое сломала ей хребет до всякого боя: три лучших корабля разом, внезапность, ощущение слепоты и предательства — эскадра с той ночи поверила, что японец бьёт, когда хочет, и куда хочет. Сегодня по рейду, от борта к борту, вместе со сводкой потерь шла другая новость: «Полтава» поймала мину сетью. Их можно ловить. Их можно встречать. Их сегодня встретили — и отогнали, и одного, кажется, зацепили. Для бухгалтерии адмиралтейства разница невелика. Для одиннадцати тысяч человек, которым воевать этой эскадрой, — разница была размером с исход войны.

Под утро на мостик поднялся Рощин — его сменили у орудий, но вниз он не пошёл. Встал рядом, к поручню. Достал свою трубку, набитую с вечера, и наконец — первый раз на моей памяти — раскурил её, с третьей спички, неумело затягиваясь.

— Ну вот и всё, — сказал он непонятно про что. Потом посмотрел на меня. — Ящик за мной.

— Глеб…

— Молчи. — Он затянулся, закашлялся, продолжил сквозь кашель: — Ящик за мной, и неделя за мной, и ещё… — он поискал слово и не нашёл ничего, кроме самого простого, — и ещё спасибо. От плутонга. Мои все целы, и стреляли мои сегодня первыми на этом корыте, после твоих сорокасемимиллиметровых. А теперь иди ты к чёрту, Андрей Николаич, со своей арифметикой, потому что если я начну думать, откуда ты всё это знал, я до утра не доживу. Вопросы потом. После войны.

— После войны, — согласился я.

Это была лучшая формула из возможных, и до неё Рощин дошёл сам: вопросы потом. У войны есть одно-единственное достоинство: она отменяет «откуда ты знал» в пользу «что делаем дальше».

Михеев принёс на мостик чай — никто не приказывал, сам сообразил, — и я пил этот чай, обжигаясь, глядя, как над «Палладой» опадает дым, и чувствовал странное, ни на что не похожее. Знание кончилось. Не всё — впереди лежали ещё месяцы расписания. Но эта ночь, моя главная ночь, которую я три месяца знал наизусть, истекла и стала прошлым. Общим прошлым, одним на всех. Теперь о ней можно было говорить вслух.

* * *

Светало.

Рассвет над Артуром в то утро занимался долго, нехотя, сквозь дымную мглу, и был он уже не мирный. Это трудно объяснить человеку, не видевшему: свет тот же, сопки те же, вода та же, а рейд другой. За одну ночь с него сошло всё лишнее, всё мирное, вся скорлупа уставного благополучия, и осталось железо, дым и работа.

В сером свете рейд предъявил себя: мазутные радуги, обгорелый катер у «Паллады», сетевая борода «Полтавы» с чёрной сигарой в кольцах — у борта уже висели на беседках минёры Карцева, и сам он, страшный, небритый, в прожжённом ватнике, руководил снизу таким голосом, словно всю жизнь только и разряжал боевые мины в чужих сетях.

Мину подняли на свет в начале девятого.

Карцев разряжал её сам, в четыре руки с кондуктором, два часа, и когда вылез на палубу — мокрый, серый, со снятым ударником в руке, — сказал мне только одно, вполголоса, чтобы не слышала команда:

— Зарядное отделение боевое, взрыватель исправен. Осечки не было, Маринин. Была сеть. — Он посмотрел на ударник в своей ладони. — Шесть пудов пироксилина. Под носовой погреб. Я потом посчитаю, что бы от нас осталось, — а ты потом расскажешь, почему подал тот рапорт двадцать третьего, а не двадцать четвёртого. После войны.

— После войны, Жорж.

Очередь желающих отложить вопросы на «после войны» росла. Я надеялся дожить до этих ответов — и ещё не знал, что буду на них отвечать.

Она лежала на рострах — длинная, мокрая, с помятым зарядным отделением, с японскими клеймами на корпусе, — и к ней шли смотреть со всего корабля, по одному и группами, как ходят смотреть на гроб и на чудо разом. Уже была послана телеграмма в штаб. Уже сигналил флагман: «„Полтаве“ — донести обстоятельства». Уже, говорят, на «Петропавловске» кто-то из штабных, глядя на нашу сеть в бинокль, произнёс историческую фразу: «Однако учение-то, господа, вышло уместное».

Уместное учение. Три месяца чудачеств, паникёрства, рапортов под сукно и постановки на вид — всё это теперь лежало на рострах «Полтавы», вещественным доказательством в тридцать пудов, и каждый корабль эскадры мог рассмотреть его в подробностях. Спорить с миной не возьмётся ни один штаб в мире. Сегодня к вечеру сети будут ставить все, кто успеет. Завтра «учение „Полтавы“» войдёт в приказы. Послезавтра у него найдётся десять авторов, и Ставров, надо полагать, окажется первым из них.