Аргумент был неотразим. Я подал рапорт о переводе матроса второй статьи Михеева на «Сторожевой» — строевым, без всяких вестовых, о чём честно его предупредил. Михеев просиял так, словно его произвели в боцманы.
У Успенского я был с прощальным рапортом четверть часа. Командир говорил о службе, о том, что аттестацию мне напишет такую, «какую тут не всякому кавторангу пишут», и уже отпустив меня, у самых дверей, спросил:
— А скажите, Андрей Николаевич… тогда, в ноябре. С запиской вашей. Если б я дал ей ход — что-нибудь переменилось бы?
Я посмотрел на него — старого, грузного, с усталыми умными глазами — и соврал единственный раз за всю нашу с ним службу:
— Не знаю, Иван Петрович.
Потому что правда — «нет, не переменилось бы ничего, ваша инстанция была не той инстанцией» — утешила бы его меньше, чем моё «не знаю». А он заслужил утешение. Его «полагал бы полезным» стояло теперь, после ночи на двадцать седьмое, в одном ряду с лучшими резолюциями этой эскадры, и он знал это, и весь штаб знал.
Карцев пришёл прощаться со свёртком. В свёртке оказался его собственный цейсовский бинокль — старый, тёртый, с трещинкой на ободе окуляра.
— Бери. У меня казённый есть, а этот — рука к нему привыкла, жалко, пусть лучше твоя привыкает. На жестянке без своего стекла нельзя. — Он поправил очки и прибавил ворчливо: — И вот ещё что. Мины ставить будут много — и мы, и они. Гляди на воду, Маринин. Всё время гляди на воду. Это тебе вся моя минная наука в одной строке.
С Лобовым мы прощались на баке, у шестидюймовой башни, которую он три месяца гонял моими ночными тревогами. Старик долго молчал, перекладывая рукавицы из руки в руку, потом сказал:
— Вы там, вашбродь, на жестянке-то… поаккуратней. Народ там лихой, а только лихость — она без присмотру дурная. Вы у нас тут к присмотру привыкши. — Он помолчал и добавил главное: — А за башню не беспокойтесь. Две сорок держим. Будем держать и две.
— Верю, Ерофеич. И вот что. Кошки твои — ты их слушай и дальше. Заскребут про «Полтаву» — пиши мне на отряд, хоть с оказией, хоть как. Я твоим кошкам, может, единственный на эскадре полный кавалер доверия.
Боцман посмотрел на меня долго, по-стариковски, и в первый раз за всё знакомство улыбнулся — углом рта, как улыбается человек, лет двадцать этого не делавший.
— Запишем-с, — сказал он.
Это было лучшее, что я увозил с «Полтавы»: дело, которое не умирало с моим уходом. Тревоги жили в расписании, сеть — в приказе по эскадре, замеры — на доске в батарейной палубе, и Калашников с конкурентами из второй вахты резались за секунды уже без всякого моего участия. Машина крутилась сама, ради этого всё и затевалось.
Рощин провожал меня до трапа. Шампанское было допито накануне, слова сказаны, и теперь он просто стоял и смотрел, как вестовые подают в катер мой сундучок.
— Слушай, заноза, — сказал он вдруг. — А ведь я тебе завидую. Нет, серьёзно. Ты едешь туда, где всё просто: вот море, вот японец, вот мина. А я остаюсь тут считать, какая сволочь у меня в подаче медленнее наводки… — Он сгрёб меня за плечи, тряхнул. — Воюй, Андрюша. И это… пиши, что ли. Кают-компанейским телеграфом.
Катер отвалил. «Полтава» уходила назад и вверх — серая стена борта, сетевая борода, знакомые до заклёпки шлюпбалки, — и я смотрел на неё, пока не запретил себе смотреть. Три месяца. Лучшая каюта в моей жизни, в обеих. Самая длинная вахта.
У этого корабля было в моих книгах своё будущее, и я знал его до последней страницы: год боёв, Жёлтое море, потом расстрел с суши в гавани, в ноябре, одиннадцатидюймовыми, рядом с «Палладой» и остальными. Та страница в моём новом календаре была ещё не написана, и переписывать её я собирался не отсюда, не с полтавской палубы — с той, куда ехал. Большие корабли этой войны спасались маленькими — таков был один из её невыученных уроков, и у меня имелся год, чтобы выучить его за всех.
«Сторожевой» встретил меня запахом — углём, горячим маслом, мокрым сукном, — и теснотой, по которой я, оказывается, скучал.
Огарёв принял мой рапорт на юте, выслушал по форме, а потом сгрёб мою руку обеими своими и сказал не по форме:
— Ну, слава богу. Я уж думал, сгниёте на вашем утюге.
Командиром он стал законным: Киткина списали по болезни на север, врио сняли, и теперь на фуражке Огарёва сидел свежий чехол, а в голосе — новая, чуть удивлённая хозяйская нота человека, который год шёл к своему кораблю и всё не верит, что дошёл. Офицеров на «Сторожевом» было теперь четверо, как и положено: командир, я — вахтенным начальником, минный офицер мичман Дитерихс — двадцать два года, восторжен, бесстрашен и до зубовного скрежета аккуратен с механизмами — и судовой механик Зарубин, молчаливый человек с глазами мученика, у которого в заведовании были котлы с норовом и машина, требовавшая рук.
Дитерихс в первый же день потащил меня к аппаратам — показывать хозяйство, и показывал его так, как показывают невесту: вот, извольте видеть, прибор Обри выверен, вот курки, вот мины — он говорил «мои мины» — со свежей смазкой. Восторженность его меня сперва насторожила — восторженные на войне горят первыми, — но за восторгом обнаружилась хватка. Журналы велись образцово, расчёт у него работал молча и быстро, и кондуктор — тот самый пожилой, что в декабре стоял у аппарата, сложив руки, — поглядывал на своего мичмана со сдержанной гордостью мастера, у которого удался подмастерье.
Зарубину я в первый вечер передал чертёжик деда-механика. Молчаливый Зарубин развернул листок у свечи, долго смотрел, потом сказал первую при мне длинную фразу: «Это по питательной части… умно. Передайте Аристарху Саввичу — кланяюсь». И ушёл к себе в машину, и с того вечера у меня в машинном отделении был союзник, добытый чужим умом и одним листком бумаги. Дед-механик знал, что дарил.
Полсотни нижних чинов я принял за два дня — по фамилиям, по лицам, по ухваткам. Сигнальщик Жилин, мой знакомец по декабрьскому походу, встретил меня как родного и в первый же вечер, смущаясь, спросил, правда ли, что «вашбродь мину сеткой словили». Я подтвердил. К утру, по докладу Михеева, на нижней палубе ходила уже полная сага: и про сетку, и про тревоги, и про то, что новый вахтенный начальник «войну сосчитал наперёд по книжкам». Последнее было ближе к правде, чем хотелось бы, и я велел Михееву саги не множить. Михеев ответил «слушаюсь» с честными глазами, и к вечеру сага обогатилась эпизодом про японского фотографа.
Принимал я и бумажное хозяйство — вахтенные журналы, расписания, приказы по отряду, — и в этих бумагах нашёл то, чего не ждал: свою собственную тень. Схема ночной атаки «из мёртвой полосы заката», перерисованная чьей-то рукой с огарёвского журнала, лежала в папке приказов по отряду с пометкой «принять к руководству». Декабрьская наша с Огарёвым самодеятельность стала отрядным наставлением, пока я ходил по штабам. Дитерихс, увидев, что я разглядываю схему, доложил с гордостью: «По ней теперь все ходят. Называется — огарёвский заход». Огарёвский. Я мысленно поаплодировал судьбе: она расставляла авторство мудрее любого начальства — командиру наставление, и точка. Мне хватало барометра.
Жизнь на миноносце была устроена просто, как лом, и тяжела, как лом же. Спали не раздеваясь — не из готовности, из холода. Железо промерзало насквозь, и угольные печки в кубрике и командирской каюте грели как раз настолько, чтобы чернила не замерзали. Ели все одно и то же — офицерского стола на «соколах» не водилось, камбуз был один на всех, и борщ в нём был честный, флотский, с той разницей от полтавского, что есть его приходилось, упёршись коленом в переборку. Вахта на ходу в феврале — это сорок минут, после которых человек перестаёт чувствовать лицо, и смена, которая стоит её за тебя, пока ты отогреваешь руки о кружку, — это технология выживания, а не любезность. Михеев, к слову, в строевые вписался стремительно и через неделю был уже общий любимец: его дар появляться с горячим в самую нужную минуту на миноносце оценили выше всякой саги.