И я втянулся в эту жизнь со скоростью, которая меня самого удивила. Тут не было ни кают-компанейских шахмат, ни штабных бумаг, ни Ставрова с чаем — тут было дело, голое, как зимнее море, и люди, с которыми это дело делалось. Через неделю я ловил себя на том, что «Полтава» вспоминается, как прошлая жизнь. Вторая прошлая. Я начинал коллекционировать прошлые жизни, как иные коллекционируют ордена.
Боевую работу отряд получил быстрее, чем я ждал, — и работа была та самая, ради которой я сюда просился.
После ночи на двадцать седьмое минная война пошла с обеих сторон сразу, наперегонки. Наши заградители выставляли крепостные заграждения у подходов; японцы, по всем признакам, готовили свои банки на наших путях; и между этими двумя невидимыми огородами ходили мы — дозором, охранением, разведкой. Работа без реляций: о ней не пишут в газетах, за неё редко награждают, и на ней, как я знал из книг, выигрывается и проигрывается вся блокадная война. Кто владеет ночью и минным полем — тот к лету владеет морем.
Пятого февраля «Амур» выходил на минную постановку, и «Сторожевой» с «Расторопным» ходили в охранении. Минный заградитель — самое беззащитное существо в военном море: тихоходен, набит минами по жвака-галс, и всякий, кто его поймает за работой, получает фейерверк на полнеба. Мы ходили мористее, парой, тёмные, без огней, и я четыре часа простоял на крыле мостика, слушая море так, как не слушал его ни разу в той жизни: ушами, кожей, затылком. Ночь постановки была безлунная, мглистая, и «Амур» работал в ней, как работает хороший вор: тихо, быстро и без света. Сам заградитель я разглядел толком только при выходе, в сумерках: высокий, нескладный, двухтрубный минный транспорт обманчиво мирного вида — и смертельно опасный для всякого, кто понимал, что у него в трюмах. Минёры на эскадре говорили о нём с нежностью; Карцев в своё время вздыхал о его минных палубах, как о консерватории. Нам с «Расторопным» на эту ночь полагалось быть его тенью и щитом.
Мы держались мористее, на малом, и слышали его работу больше, чем видели: глухой размеренный всплеск за кормой заградителя — мина, всплеск — мина, и так час за часом, по линии, известной только его штурману. Я считал всплески по привычке считать всё. На сорок третьем сбился: Жилин тронул меня за рукав — ему почудился дым на зюйде. Дыма не было, было облако, но следующие полчаса мы простояли со стиснутыми зубами, и сорок четвёртый всплеск я услышал как личный подарок.
Японцы не пришли. «Амур» отработал линию и ушёл домой, тяжёлый и довольный, и я записал в книжку первую боевую службу нового места — буднично, одной строкой, как она того и заслуживала.
Седьмого ходили снова, дальше и дольше. На обратном пути, на рассвете, Жилин разглядел в туманной полосе у Ляотешаня силуэт — далёкий, двухтрубный, чужой. Японский истребитель-разведчик посмотрел на нас, мы посмотрели на него; сходиться не стал никто — у каждого было своё задание, — и он растворился в мгле, унося домой строчку донесения. Война на море в феврале была такой: долгие холодные ночи, секунды взаимных смотрин и счёт, который копится невидимо, как проценты.
Между выходами жили у стенки в Восточном бассейне, и я выучил расписание этой жизни наизусть: приёмка угля — чёрная работа всем экипажем, от которой потом сутки скрипит на зубах; переборка механизмов — Зарубин со своими в машине, по пояс в железе; послеобеденный час, когда команда чинит обмундирование и пишет письма, а Дитерихс вслух читает желающим «Новый край»; и вечерняя поверка с молитвой — на морозе, под звёздами, коротко. Я написал матери второе военное письмо: переведён на миноносец, чем горжусь; служба живая; кормят сытно. Про то, что «живая служба» на миноносцах этой войны означала в моих книгах, я писать не стал — те страницы я ей пересказывать не собирался вовсе.
Огарёв в этих выходах поглядывал на меня — сначала проверяюще, потом всё спокойнее. К концу недели он сказал после смены вахт, в каюте, греясь над кружкой:
— А вы переменились с декабря, Андрей Николаевич. В декабре вы были… — он поискал слово, — пассажиром с секретом. А теперь свой. Секрет, замечу, при вас остался, но он мне теперь как-то без надобности. — И, помолчав: — Это я к тому, что спрашивать не буду. А вот слушать буду. Вы ведь неспроста у меня про десятое-одиннадцатое число всё выспрашиваете. Что у нас десятого-одиннадцатого?
Вот за это я и любил миноносный народ: никаких подходов, никаких чаёв с лимоном. Прямой вопрос с прямого борта.
— Брандеры, Владимир Семёныч. — Имя-отчество Огарёва я к тому времени выговаривал уже без запинки. — Японцы попробуют закупорить проход. Старые пароходы, камень в трюмах, ночь. По моей арифметике — со дня на день. Точнее не скажу, врать не хочу.
— Арифметика. — Огарёв качнул кружкой. — А зачем им это, объясните? Проход и так «Ретвизаном» сужен. Лезть пароходами под батареи — это ж чистое самоубийство, на что они меняют пароходы и команды?
— На эскадру, Владимир Семёныч. Запрут проход — и наши броненосцы из игры вон, все разом, без единого выстрела. Тогда море их: вози десант куда хочешь, хоть в Бицзыво, хоть к самому Артуру. За такую ставку не жалко ни пароходов, ни команд. Я бы на их месте пробовал — и пробовал бы не раз.
— Не раз… — Огарёв допил, перевернул кружку донцем вверх, по-миноносному. — Утешили. Ладно. Считайте, что отряд предупреждён. Дозорным скажу, чтоб глядели за тихоходами: миноносец от парохода, бог даст, отличим.
Десятого вечером сошлись приметы — все разом, как сходятся к устью ручьи.
Первая пришла запиской от Векшина, с береговым катером. Катер этот — портовый, обшарпанный, со шкипером из отставных боцманов — оказался к тому времени нашей с ротмистром постоянной почтой: жандармское ведомство умело устраивать такие вещи без единой бумаги. Записка была обычного образца, карандашом: «Лодки без рыбы — есть. Четыре дня подряд, у самого входа, промер на закате. Двоих взяли тихо — при них лоты и записи глубин. Ваш счёт верен. В.»
При них лоты и записи глубин. Я перечитал это место дважды. Моя наводка месячной давности обернулась двумя задержанными с поличным — и обернулась бы пустым местом, не начни Векшин считать лодки. Машина из двух человек, не задающих друг другу вопросов, работала исправно.
К записке была приписка, отдельной строкой, и приписка эта стоила всей записки: «По соседнему ведомству шумят, что промеры — вздор и рыбацкие дрязги. Бумагу о вздоре подписал известный вам ценитель арифметики. Имейте в виду. В.» Ставров топил жандармскую сводку о промерах — теми же руками, какими в январе потрошил мой циркуляр. Логика его была мне теперь прозрачна: брандерная тревога, поднятая не его «отделением», была для него не предупреждением, а конкуренцией. Если пароходы придут и их отобьют без его участия — он проиграл; если придут и прорвутся — виноват будет кто угодно, только не автор бумаги о «рыбацких дрязгах»: такие бумаги умеют исчезать. Он снова страховался на обе стороны. Только теперь между его страховками стоял проход — единственный, на всю эскадру.
Вторая примета — от сигнальной станции: за внешним рейдом, на пределе видимости, весь день толклись дымы — не боевые, жидкие, пароходные. Третью принесло само море: к ночи оно стихло до маслянистой гладкости, луна садилась рано, и темнота после полуночи обещалась той самой — рабочей темнотой ночных предприятий, которую я выбирал бы и сам.
Я стоял на юте «Сторожевого» у минного аппарата, смотрел, как гаснет над Ляотешанем последняя полоса, и считал — последний раз за эти сутки, для верности. Пароходы у японцев собраны: дымы видели. Промеры сделаны: лодки сосчитаны, двое промерщиков сидят у Векшина. Погода заказана — вот она. Прецедент в их штабах изучен: Сантьяго-де-Куба, лейтенант Хобсон, «Мерримак», поперёк фарватера, шесть лет назад. Хобсону не удалось — пароход снесло течением, — но сама идея с тех пор лежала во всех морских журналах мира, разобранная по косточкам, и японцы читали те же журналы, что и мы. Только внимательнее.