Той же минутой, дальним фоном, заговорило и другое — тяжко, размеренно, со стороны крепости: раз, ещё раз. Перекидная стрельба: японские броненосцы из-за Ляотешаня начинали свой первый концерт по городу и гавани. Это тоже стояло в моих книгах этим же утром — у войны выдался густой день. Но перекидная была не моя забота. Моя гремела ближе.
— Слышу стрельбу! — Жилин, секундой позже меня.
— Слышу, — сказал я и повернулся к Огарёву.
Командир уже стоял рядом — он этой ночью так и не спускался. Квадрат встречи нам нарезали мористее точки рассвета; стрельба гремела к норду от нас, ближе к берегу, в полосе, через которую разведчикам лежал последний отрезок дороги домой. Всё, как в книгах. Всё, как в расчёте. Только в книгах в этой полосе никого не было, кроме своих и чужих, а в расчёте были мы.
По уму, по всем писаным правилам, следовало запросить «Расторопного», доложить ракетой на станцию, дождаться подтверждения. По уму войны — не следовало ничего, кроме одного. Огарёв потратил на это «одно» ровно столько времени, сколько занимает вдох.
— Курс норд, оба полный, — сказал Огарёв. — «Расторопному» — следовать за мной. Боевая тревога.
«Сторожевой» развернулся на пятке и пошёл на гром.
Внизу, в машине, Зарубин уже знал всё без слов — по тому, как легла стрелка телеграфа. Из люка кочегарки рванул чёрный дым: кидали от души. Палуба ожила бегом без топота — за месяц войны люди выучились бегать по железу так, что слышен был только сам корабль: машина, форсунки, зыбь в скулу.
Двадцать два узла — всё, что было у капризных котлов Ярроу, и Зарубин выжимал из них двадцать два с половиной. Мгла редела; зыбь била в скулу, обдавая бак; впереди, над серой полосой горизонта, уже различались вспышки, точечные, злые, и среди них один растущий дым, чёрный, неподвижный, дым корабля, который не идёт.
Который стоит. Под огнём.
— Вашбродь… — Жилин, не отрываясь от бинокля, забыв все формы доклада: — Двое наших… один прорывается, к дому идёт, по нему четверо бьют вдогон… второй — стоит. Парит. Это «Стерегущий», вашбродь, по трубам вижу. Стоит!
Стоит. Шесть сорок утра. По моим книгам — всё по расписанию, минута в минуту: «Решительный» с избитой машиной прорывается к Артуру, «Стерегущий» с перебитыми паропроводами замирает посреди полосы, и четыре японских истребителя, бросив погоню за первым, заворачивают на второго — делить добычу.
Расстояние до них было миль семь. Двадцать минут полного хода. В книгах у «Стерегущего» оставалось около часа жизни, и из этого часа сорок минут он дрался один. Сегодня — двадцать минут, если котлы выдержат, если мы не опоздали уже сейчас, на этой первой миле.
По моим книгам, дальше у этой главы не было вариантов.
Посмотрим.
Мы вывалились на них из рассветной стороны — оттуда, откуда нас не ждали, потому что со стороны рассвета не приходит никто.
За двадцать минут гонки я успел сделать всё, что положено, и ещё одно сверх того. Положенное: расчёты у орудий, аппараты к выстрелу, доклад ракетами на станцию, «Расторопный» — в пеленг, уступом. Сверх того: я снял с себя — усилием, физически ощутимым, как снимают намокшую шинель, — всё книжное. Все схемы того боя, все стрелки на тех картах. Они были про другой бой, про бой без нас. Этот предстояло читать с листа.
Картина открылась разом, вся: «Стерегущий» — низкий, окутанный паром, с сорванной трубой, огрызающийся одним уцелевшим орудием; четыре истребителя вокруг него — двое держат дистанцию и бьют, третий заходит с кормы, четвёртый, отвалив, добивает вдогон уходящего «Решительного». Чёрная вода в столбах. И солнце — наше солнце, только что вставшее, бьющее им в глаза.
— По заходящему с кормы — огонь! — Голос Огарёва. — Дитерихс — аппараты к выстрелу! Андрей Николаевич — дистанции!
Дальше — зёрнами.
Наши носовые ударили. Сразу, без пристрелки — дистанция была наглая, миноносная: кабельтовых двенадцать и таяла.
Японцы нас увидели с опозданием в полминуты. Полминуты на войне — это состояние. Заходивший с кормы «Стерегущего» истребитель — узкий, четырёхтрубный, «Акэбоно» или «Сазанами», в этой свалке было не до чтения имён — шарахнулся от накрытия и покатился влево, ломая свой заход.
По нам ответили — все, кто мог. Вода встала у бортов; что-то с дрянным визгом прошло над мостиком; на баке коротко вскрикнули и тут же отозвались «есть, легко!» — осколком чиркнуло подносчика. «Сторожевой» нёсся сквозь эти всплески, не сворачивая, потому что сворачивать было некуда: за нашими спинами никого больше не было, мы и были та подмога, на которую час молился избитый корабль впереди.
— «Расторопный» — справа! Работает по дальнему!
Пара. Вот что меняло геометрию: нас было не один. Двое свежих, с полным боезапасом, из солнца — против четверых, час как дерущихся, с расстрелянными погребами и с добычей, которую вдруг стало некогда брать. Вся моя февральская проповедь, вся бумага с дитерихсовским чертежом, все три учебных рассвета сошлись в одну простую вещь, видимую сейчас с любого мостика на этом куске моря: русских двое, и за двоими — берег.
— Мина! — Дитерихс с юта, звонко, как на экзамене: — Аппарат наведён!
— По головному из двух — пли!
Толчок. Шипение. И — следом, не дожидаясь результата, Огарёв в трубы: «Лево на борт!» — потому что по нам уже пристрелялись и вода вставала ближе и ближе.
Мина прошла у японца за кормой — он увернулся, гибко, по-кошачьи: эти четверо умели всё, что умели мы. Но увернулся он от боя: разворот вынес его из свалки, и обратно он уже не повернул. Сигналы запестрели у них по фалам; двое, бившие «Стерегущего» с дистанции, прекратили огонь; и все четверо, набирая ход, потянулись на зюйд, к своим, унося пробоины и оставляя нам поле.
«Расторопный» проводил их вдогонную серией — больше для души, чем для дела, — и встал в циркуляцию мористее: прикрывать. Мы покатились к «Стерегущему». Между нами и им лежало с полмили чёрной воды, и эта вода была самой длинной в моей жизни: с каждой саженью корабль впереди показывал всё больше из того, что с ним сделали шестьдесят минут одиночества против четверых.
Не потому, что мы их били. Мы их только царапали. А потому, что у миноносного боя своя арифметика, и они считали её мгновенно: добыча перестала быть бесплатной, у русских подмога, у подмоги мины, день разгорается, и где-то за горизонтом уже дымят разбуженные ракетами крейсера. Брать «Стерегущего» стало дорого. Они снялись с торга.
В семь часов четыре минуты утра бой кончился. Я записал и это время — для рапорта и для себя. Сорок с лишним минут от первого выстрела. На двадцать минут короче, чем в книгах.
В книгах за эти двадцать минут «Стерегущий» умер.
Здесь за эти двадцать минут он стоял под прикрытием двух миноносцев, и его уцелевшее орудие — кормовое, последнее, с расчётом из двух человек на всю прислугу — успело дать ещё четыре выстрела. Эти четыре выстрела не решали уже ничего и решали всё: корабль, стреляющий в семь утра, живой корабль. Право умереть у него никто не отнимал. Отняли обязанность.
Он не умер — но то, к чему мы подошли вплотную, кораблём можно было назвать только по упрямству.
Подходили медленно, со стопорённой машиной, и эти последние кабельтовы дали разглядеть всё. Палубу, перепаханную так, что не оставалось прямого метра. Орудия — кормовое цело, остальные смяты или сорваны. Мостик, от которого осталась рама. И людей: двое тащили третьего к уцелевшему борту; кто-то, сидя, перетягивал себе ногу; кто-то лежал так, как живые не лежат, — много, слишком много лежало так. Наша палуба смолкла вся, до последнего кочегара, высунувшегося из люка. Тишину рвал только пар — он шёл из перебитых магистралей «Стерегущего» с ровным, страшным, нечеловеческим свистом, как будто сам корабль не мог перестать кричать.
Труба сорвана. Борта — решето. Из пробитых паропроводов ещё сочился пар, и в этом паре, по исковерканной палубе, среди своих мёртвых, двигались живые — мало, страшно мало живых, — и один из них, держась за обвес, просемафорил нам руками, медленно, с ошибками, как семафорят контуженные: «имеем раненых. машина не действует. командир убит».