Командир убит. Лейтенант Сергеев, с которым мы третьего дня курили на стенке, погиб и в этой редакции истории — в первые же минуты, у своего мостика, как и в той. Большие узлы держались своего даже здесь, в малом. Я принял это, как принимают осколок. Сейчас не больно, больно будет после.

После — будет. Я знал за собой это устройство: в деле я не чувствовал ничего, кроме дела, и трачу положенное мне горе по ночам, малыми порциями, как трачу всё. Сейчас дела было на час, и часа этого могло не хватить: с зюйда никто не обещал нам тишины.

— Швартовые партии наверх! — командовал Огарёв. — Подходим лагом! Андрей Николаевич — примите буксирное!

Дальше был час работы, который я помню руками, спиной и горлом. Швартовы на исковерканный бак — с третьей подачи: принимать их у «Стерегущего» было почти некому. Буксирный конец — стальной, с проводником, — завели, оборвали на первой же потяжке о размочаленный кнехт, завели снова, через клюз. Раненых — тех, кого можно было двигать, — передавали к нам на тросовых беседках, по одному, через полосу чёрной воды между бортами, и каждая беседка шла медленно, чтобы не растрясти; фельдшер наш развернулся прямо на палубе, на разостланном брезенте, в кубрик не успевали носить. Михеев таскал носилки в паре с кочегаром и плакал на ходу, не замечая этого; Дитерихс, белый, как его собственный воротник, командовал на юте приёмкой так ровно, что я впервые услышал в его голосе не мичмана — офицера.

На «Стерегущий» с нашей палубы перешли четверо добровольцев во главе с боцманматом — крепить буксир, заводить пластырь на самую злую пробоину, делать ходкими хоть какие-то механизмы. Старшим из стерегущевских уцелел кондуктор-машинист — обожжённый, оглохший, он командовал на своём железе жестами и матом и не дал себя снять с корабля: «с им пойду». С ним и пошёл — на буксирном конце, в дыму, на корме, у флага. Фамилию его — Хиринский — я знал из книг, из того самого короткого списка. В книгах его спасли японцы; здесь он отказался покинуть корабль. Я смотрел на него и думал, что списки списками, а человек больше любого списка.

С зюйда дважды показывались дымы — и дважды уходили: «Расторопный» ходил между нами и горизонтом, скалясь всем бортом, а с веста уже спешило подкрепление, поднятое нашими ракетами и донесением «Решительного».

Первым из мглы вывалился «Новик» — и ход его, на пределе машин, белый бурун до клюзов, сказал всё раньше флага на стеньге: Макаров. Командующий флотом, четвёртый день в должности, шёл на крейсере второго ранга в полосу миноносной свалки — лично, потому что не умел иначе и потому что в гавани не успел бы никто. За ним, отставая, дымил «Баян». Эскадра выходила за своими — впервые на этой войне всерьёз, не дозором, силой.

«Новик» облетел нас по дуге, прикрывая, и с его мостика на нас смотрел в бинокль коренастый бородатый человек. Семафор с «Новика» был короток:

«Благодарю обоих. Доведите его домой».

Мы довели. Шесть узлов, стальной трос, простреленная вода за кормой, и у Тигрового хвоста — буксиры, катера, полгавани народу на стенках. «Стерегущий» вошёл в Порт-Артур к полудню — на буксире, без трубы, с приспущенным от крови флагом, но под флагом, — и над гаванью, с кораблей и со стенок, покатилось «ура», какого я не слышал даже двадцать седьмого. Эскадра встречала не победу. Эскадра встречала своих, не брошенных в полосе, а это валюта дороже побед.

«Решительный» стоял уже в гавани — дополз сам, на одной машине, с пробитой трубой и контуженым Боссе на мостике. Их семафор, поданный нам поперёк всей гавани, вне всякой субординации, я переписал в книжку дословно: «Спасибо что забрали брата». Так и было подано — без запятой, одним выдохом. Я читал это и думал, что у всей моей зимней арифметики, у всех схем, чертежей и учебных рассветов отныне есть одно настоящее имя, и это имя — четыре слова без запятой.

* * *

Счёт предъявили к вечеру, и счёт был такой, что я записал его дважды — в рапорт и в ту графу, которую не показываю никому.

На «Стерегущем» из пятидесяти двух — двадцать девять живых. Семнадцать из них — раненые. Командир, лейтенант Сергеев, убит у мостика в начале боя. Минный офицер умер на нашей палубе, на руках у фельдшера, не приходя в сознание. Двадцать три человека остались в то утро в Жёлтом море навсегда.

Наш собственный счёт за то утро уместился в три строки: подносчик с осколком в предплечье, обожжённый паром доброволец из перешедших на «Стерегущий», посечённый фальшборт, две пробоины в первой трубе и осколочная вмятина на щите носового орудия, которую боцман к вечеру уже простучал и зачистил. «Расторопный» отделался краской. По меркам того, во что мы лезли, — даром. Огарёв, выслушав доклады, сказал об этом вслух, при всех, со своей обычной прямотой: «Запомните это утро, братцы. Дёшево сходит тому, кто приходит вовремя. Опоздавшие платят втрое».

В моих книгах живых было четверо.

Я сидел над этими двумя цифрами — двадцать девять и четыре — и не чувствовал ничего похожего на торжество. Арифметика, всю зиму служившая мне бронёй, на этот раз пробивалась насквозь: двадцать пять человек, которых не было в списках живых, теперь в них были, но рядом стояли двадцать три, которых я не вытащил, и Сергеев, до которого моя схема не успевала ни при каком расчёте. Война не принимала черновиков. Она правила набело, поверх моих книг, и кровью.

Огарёв нашёл меня на юте — пришёл, встал рядом, помолчал по своему обыкновению. Потом сказал:

— Я знаю, что у вас сейчас в голове, Андрей Николаевич. Вы считаете тех, кого не довезли. Так вот, оставьте. Я двадцать лет на миноносцах, я вам скажу, как это считается у нас: сегодня утром «Стерегущий» был покойник. Весь, со всей командой, до последнего человека. Всё, что сверх нуля, — наше с вами. Двадцать девять — это не «минус двадцать три». Это плюс двадцать девять. Учитесь миноносной бухгалтерии, пока я жив.

— А Сергеев?

— А Сергеев — командир, погибший на мостике в бою, который его корабль пережил. — Огарёв сказал это твёрдо, как вбивают скобу. — Спросите любого из нас, какой смерти мы себе просим. Идите спать. Завтра вам к командующему.

В госпитале, куда я попал к ночи — сопровождал двоих наших тяжёлых со «Стерегущего», — пахло карболкой, как в моём святочном видении, и коридор был тот самый. Госпиталь работал, как работает корабль в бою: бегом и вполголоса. По коридору носили, вели и катили; у операционной стояла очередь носилок, и возле каждых сидел или стоял кто-то из своих — стерегущевские легкораненые не уходили от своих тяжёлых, и их не гнали.

У дверей палаты стояла сестра милосердия — та самая, с интонацией старшего офицера, узнавшаяся раньше всякой памяти, — и спрашивала у санитара бельё, и голос у неё был спокойный на двадцатом часу её собственного боя.

Увидев мокрую от чужой крови шинель, она сказала без предисловий:

— Сюда нельзя. Если вы не ранены — выйдите, вы мешаете.

— Слушаюсь, — сказал я и вышел.

Уже из коридора я слышал, как она распоряжается дальше — бельё в шестую, грелки туда же, Захар Фомич, не от печки, сколько раз говорить, — и распоряжение про печку было то самое, святочное, слово в слово, только теперь оно стояло не в мирном госпитале с тиграми и щами, а посреди потока крови со «Стерегущего», и держало этот поток не хуже переборки. Есть люди, которые в шторм меняются. Есть такие, которые остаются собой, только громче. Эта оставалась собой даже не громче — спокойнее.

И стоял потом на госпитальном крыльце, под чёрным февральским небом, и курил чужую папиросу, выданную мне кем-то из санитаров из жалости, и думал три мысли сразу, по своей всегдашней привычке считать всё.

Город под этим небом не спал: где-то к зюйду от Старого города дотлевал пожар от перекидной стрельбы, и пожарный обоз гремел по мостовой. Утром нам предстояло узнать счёт и этой бомбардировки, первой из многих, — я знал расписание и этих концертов. Война раскладывалась на голоса, как партитура: миноносцы — утро, осадные калибры — день, госпиталь — ночь. И во всей партитуре не было ни одной строчки, которую можно было пропустить.