В зале было совсем тихо, даже не кашляли. Мои соседи внимательно слушали, иные с жгучим интересом, банкир — сосредоточенно и мрачно. И тут с другого конца пьяный голос крикнул:

— Говори сам за себя!

Сэммикинс вскочил.

— Заткнись, скотина! — в бешенстве крикнул он.

— Говори сам за себя! — повторил пьяный.

Соседи старались усадить Сэммикинса на место.

— Ты где воевал, свинья? — кричал он. — А вот он воевал!

Роджер поднял руку. Он стоял бесстрастный, неподвижный, даже бровью не повел.

— Пусть кто угодно обвиняет меня в трусости. Это не имеет значения. Иногда мне думается, что отцу малых детей трудно не быть трусом. Но я не допущу, чтобы кто бы то ни было обвинял в трусости весь английский народ. Всякому разумному человеку ясно, что англичане доказали свое мужество. Что бы мы сейчас или в будущем ни предприняли в военном отношении, это будет сделано потому, что мы сочтем такие шаги нравственными и благоразумными, а не потому, что мы напуганы или, напротив, стараемся доказать, что мы не напуганы.

Тут впервые в зале раздалось: «Правильно! Правильно!» Роджер подождал, пока крики одобрения смолкнут, и снова поднял руку.

— Ну-с, пошутили и хватит, а теперь я буду задавать вопросы. Как я уже говорил, ответы никому не известны. Но если все мы над этим задумаемся, мы в один прекрасный день сумеем сказать такие слова, которых ждут все порядочные люди, люди доброй воли во всем мире. Первое: если не будет какого-либо соглашения или контроля, сколько стран будут владеть термоядерным оружием, скажем, к 1967 году? По моим расчетам, по расчетам политика, а они не хуже ваших, четыре или пять во всяком случае. Если только человечество не сумеет их остановить. Второе: становится ли термоядерная война более вероятной оттого, что оружием овладевают все новые страны, или менее вероятной? Опять-таки, вы можете строить догадки с таким же успехом, как и я. Но мои предположения самые мрачные. Третье: почему государства стремятся владеть этим оружием? Ради национальной безопасности или из менее разумных соображений? Четвертое: можно ли предотвратить эту катастрофу — впрочем, нет, это слишком сильное слово, мне следовало сказать: можно ли предотвратить эту все нарастающую опасность? Может ли кто-нибудь из нас, какая-нибудь страна или группа стран предложить какой-то путь, какой-то выход, разумный и с точки зрения военной, и с точки зрения общечеловеческой?

Речь Роджера продолжалась уже десять минут, и после этого он говорил еще столько же. Но теперь он снова перешел на официальный язык, загадочный и невыразительный, каким министры изъясняются с широкими массами. Это было странно, но, без сомнения, рассчитано заранее. Он по-настоящему задел их, теперь надо было их успокоить. Они рады будут услышать привычные общие слова, и он охотно доставит им это удовольствие.

Заключительную часть своей речи он не затягивал и сел под дружные, хотя и не слишком бурные аплодисменты. Собрание любезно и довольно бестолково поблагодарило его, и затем процессия во главе с первым старшиной — жезлы впереди, Роджер бок о бок с Лафкином — покинула зал. Вспоминая тот вечер, я думаю, мало кто из присутствующих понимал тогда, что речь, которую они слушают, получит широкую известность. Пожалуй, я и сам этого не понимал. Слушали с любопытством, кое-кто с чувством неловкости, кое-кто подавленно. Выходя, я слышал разные толки. Большинство отзывалось о речи Роджера уважительно, но не без растерянности.

В толчее у гардеробной я увидел Сэммикинса — глаза сверкают, лицо неистовое. Мы были совсем недалеко друг от друга, но он закричал во все горло:

— Осточертела мне эта публика! Пойдем пройдемся!

Едва ли эти слова пришлись по вкусу тупым надутым рыботорговцам, через толщу которых он проталкивался — стройный, франтоватый, с орденскими ленточками на лацкане.

Оба мы были без пальто и шляп и потому раньше других вышли на вечернюю улицу.

— Черт побери, — воскликнул Сэммикинс. Он много выпил, но пьян не был. Но напрасно было бы думать, что с ним легко столковаться. Он был вне себя от обиды, от злости на субъекта, который прервал Роджера. — Все они ему в подметки не годятся, черт побери! — Он говорил о Роджере. — Я знавал его однополчан. Он настоящий смельчак, можете мне поверить.

Я сказал, что в этом никто и не сомневается.

— Кто он такой, тот наглец?

— Да не все ли равно, — сказал я.

— Наверно, какой-нибудь, интендантский полковник. Я бы охотно набил морду этой жирной скотине за такие слова. А вы говорите «не все ли равно»! Как это все равно, черт возьми!

Я сказал, что, когда тебе предъявляют нелепое обвинение и ты сам и все вокруг знают, что оно нелепое, это ничуть не обидно. Но, говоря это, я думал: да полно, так ли… Сэммикинс на время утихомирился, а меня одолели невеселые мысли. Нет, меня порой горько обижали обвинения, ничего общего с истиной не имеющие, обижали куда горше, чем иные совершенно справедливые.

Мы молча дошли до угла и постояли здесь, глядя через дорогу на Колонну, черневшую в лунном небе. Было нехолодно, дул юго-западный ветер. Мы свернули на Артур-стрит, потом пошли параллельно Темзе, мимо верфей. За пустырями и развалинами, оставшимися после бомбежек почти двадцатилетней давности, где и по сей день росла сорная трава, поблескивала река, теснились склады, как железные скелеты, торчали подъемные краны.

— Он великий человек, верно? — сказал Сэммикинс.

— А что это такое — великий человек?

— Как, теперь и вы против него?

Я говорил не всерьез; но Сэммикинс еще не остыл.

— Послушайте, — сказал я, — я стою за него и отдаю ему все, что только могу, и я рискую при этом куда больше, чем почти все его друзья.

— Знаю, знаю. Да, он великий человек, черт побери! — И Сэммикинс дружески улыбнулся мне.

Мы шли по узкой некогда улице, которую сейчас поверх развалин без помех заливал лунный свет, и Сэммикинс говорил:

— Моя сестра хорошо сделала, что вышла за него. Наверно, она все равно была бы счастлива в замужестве и обзавелась бы кучей ребятишек. Но, понимаете, я всегда думал, что она выйдет за кого-нибудь из наших. Ей повезло, что этого не случилось.

«За кого-нибудь из наших» — Сэммикинс сказал это так же естественно, как его прадед сказал бы, что его сестра должна была бы выйти за джентльмена. Несмотря на все свое преклонение перед Роджером, Сэммикинс как раз это и имел в виду. Но в его словах меня заинтересовало другое. Кэро больше беспокоилась о нем, сильнее любила его, чем он ее. Все же он был очень к ней привязан — и, однако, брак ее казался ему счастливым, точно так же как и всем посторонним. Так могло казаться Диане, когда она видела, как они гуляют по парку в Бассете или понимают друг друга с полуслова, как союзники во время какого-нибудь официального приема. А ведь и Диана, и тем более Сэммикинс всю жизнь провели в среде, где тишь да гладь была только на поверхности, а под нею скрывалось немало беспутства. Я слушал, как Сэммикинс говорит о браке сестры, и думал об Элен, которая сидит сейчас одна в своей квартирке здесь же, в Лондоне.

— Что ж, ребятишки у нее есть. — Сэммикинс все рассуждал о Кэро. — А я бесплодная смоковница.

Впервые на моей памяти он себя пожалел и впервые украсил свою речь пышным сравнением.

О том, почему Сэммикинс остался холостяком, ходило немало сплетен. Ему было уже за тридцать, и он был по-своему красив, не хуже Кэро. Он не вылезал из долгов отчасти из-за пристрастия к азартным играм, а отчасти потому, что, пока не умер отец, Сэммикинс, сколько ни бунтовал, не имел права распоряжаться своими деньгами. Однако рано или поздно он не только унаследует графский титул, но и станет богачом. Он считался одним из самых выгодных женихов. Диана с безжалостной откровенностью, присущей нашему веку, как-то мимоходом заметила, что с ним, наверно, «что-то неладно». Говорили, что он питает слабость к молодым людям. Это вполне могло быть правдой. Я подозревал, что он из тех — а их сколько угодно, и нередко это такие же эффектные храбрецы, — кому сексуальная жизнь не дается легко, но, если предоставить их самим себе, они в конце концов все же примирятся с нею, как и натуры попроще. С годами я убедился, что полуискушенность куда хуже совершенной неискушенности, полузнание куда хуже неведения. Поспешите назвать человека гомосексуалистом, и он вам поверит. Скажите, что ему суждено идти особой дорогой, и вы столкнете его с прямого пути. Только одним вы можете ему помочь — держать язык за зубами, но эту истину познаешь далеко не сразу. Итак, в этот вечер я меньше всего стремился вызвать его на откровенность. Мне не так уж хотелось слушать его признания. И я обрадовался, хоть и почувствовал некоторое разочарование, поскольку мое любопытство осталось неудовлетворенным, когда после нескольких новых туманных жалоб Сэммикинс резко рассмеялся и заявил: