— Совершенно уверен, — повторил я.

— А он когда-нибудь этому поверит?

Я ответил не сразу.

— А он поверит? — повторила она.

Она думала о Роджере, о том, как он придет к ней, женится на ней, об их скромной жизни после роскоши, окружавшей его в доме Кэро, о крушении блестящих надежд, копании в прошлом, возможных упреках… Несколько минут Элен сидела молча. Всегда скромная, даже незаметная, сейчас она была очень хороша, ее красил гнев и, пожалуй, еще страстное нетерпение, стремление действовать, действовать во что бы то ни стало, пусть даже это погубит ее самое и все ее надежды.

— Я вот думаю — надо с этим покончить, — сказала она, — сегодня же!

— А вы сможете?

Она посмотрела на меня в упор глазами, которые снова стали и жалкими и высокомерными. И спросила:

— Что же он все-таки будет делать?

Глава сорок пятая

ПРОДУМАННОЕ ПИСЬМО

Посадив Элен в такси, я занялся делами. За окном уже стемнело, служащие разошлись по домам, было очень тихо. Зазвонил внутренний телефон. Это был Роджер. Не могу ли я перед уходом зайти к нему?

Я зашагал по лабиринту коридоров, безлюдных в этот час. Кое-где из приоткрытых дверей падал свет — это все были кабинеты задержавшегося на работе начальства. Дуглас еще не ушел, но я не заглянул к нему, не пожелал доброго вечера. Я прошел прямо к Роджеру. Под конусом света от настольной лампы ярко белел лист бумаги, матово светился бювар. Роджер встал — на фоне окна он казался огромным. Впервые за годы нашего знакомства он пожал мне руку.

— Ну так как? — сказал он.

Я даже растерялся, увидев его таким энергичным и бодрым. Так бывает, когда мысленно подготовишься к какому-то разговору, а он вдруг с самого начала примет не тот оборот. Я неловко пробормотал, что мне очень жаль, что все так вышло…

— Бросьте! — сказал он. Посмотрел на меня внимательно и сурово, щелкнул пальцами и повторил:

— Ну так как?

На миг мне показалось — он ждет, чтобы я взял на себя инициативу. Может быть, он хочет обсудить со мной возможность сделки с коллегами? Но это мне только почудилось. Он продолжал:

— Пора мне продумать все это заново с самого начала — как по-вашему?

Он был весел тем особым весельем, которое часто сопутствует провалу — когда знаешь, что можно больше ни перед кем не притворяться.

Он ясно понимал свое положение — ни в чем другом ясности не было. Мне казалось, что я хорошо его знаю. Элен знала его лучше. Но сегодня он сам видел себя совсем не таким, каким видели его мы оба. Куда девались его изворотливость, его двуличность — либо в этот день он их отбросил, либо наперекор им заглянул себе в душу глубоко, до самого дна. Сегодня было совсем не то, что в тот вечер, когда Дэвид Рубин упрашивал его отступить, а он, искусно лавируя, не отвечал ни да, ни нет.

Глядя на меня из-за настольной лампы, он начал говорить. Прежде всего, как нечто само собой разумеющееся, к чему незачем больше возвращаться, он сказал, что должен будет выйти в отставку. Это вопрос решенный. Он вне игры. И его замыслы перечеркнуты.

Тут он не выдержал:

— Но не навсегда! Не надолго! Кто-нибудь этого добьется. Может быть, я еще и сам добьюсь.

Я ожидал чего угодно, но только не этого. Он говорил о своем будущем с бесстрастием стороннего наблюдателя. Он ни разу не упомянул ни о жене, ни об Элен, словно исключая из нашего разговора все свои личные заботы, все, в чем повинен только он и за что он один в ответе. Сказал лишь, как о чем-то, что от него никак не зависит и вполне естественно в его положении, что отныне ему придется рассчитывать только на себя — у него больше нет никакого веса, ни влиятельных друзей, ни даже средств. Придется начинать сначала.

— Будет нелегко, — сказал он. — Трудней, чем когда я делал первые шаги.

Он посмотрел на меня открыто и насмешливо.

— По-вашему, мне надеяться не на что?

Умение щадить чужие чувства, дружеские отношения, связывавшие нас, — все отступило на задний план. Я ответил:

— Пожалуй, что так.

— Кто-нибудь этого добьется. Нам нужно только время и удача. Ну и еще кое-какие общие сдвиги. Но кто-нибудь этого обязательно добьется.

Он говорил о политической кухне свободно и беспристрастно, совсем как в те времена, когда был на гребне волны, когда премьер-министр и Коллингвуд усиленно ему покровительствовали. Интересно, справился бы кто-нибудь другой лучше, чем он? Можно ли было избежать ошибок, которые допустил он? А как насчет тех, которые допустил я? Что, если бы мы не так бездарно обошлись с Бродзинским? Много ли вообще значит отдельная личность? Уж наверно, меньше, чем каждому хочется думать. Разве только в том случае, когда, как говорится, петли смазаны, но надо еще толкнуть дверь, чтобы она распахнулась. А иначе никакая личность ничего не сделает — только нашумит зря.

Роджер не ждал от меня утешений. Его даже не интересовало мое мнение. В этой тихой комнате он говорил будто сам с собой. Если зайдешь слишком далеко, тебе крышка, сказал он, но если стоять на месте, кому ты вообще нужен!

Он сказал: всякая попытка ценна. Даже если она не удалась. Все равно положение хоть немного, да изменится. Он сказал (я вспомнил вечер, когда он сказал мне это впервые): первая задача — добиться власти. Вторая — использовать ее с толком. И еще он сказал: кто-нибудь непременно сделает то, что пытался сделать я. Не знаю только, удастся ли это мне.

Он говорил просто, почти наивно. Со стороны трудно было предположить в нем такую искренность и простоту. Копаться в себе, как это делают другие, он не любил. Он поддавался многим соблазнам, не чужд был страстей, но подобным себялюбием не страдал. И все же кое-чего для себя он хотел. Когда он говорил, что хочет добиться власти и «использовать ее с толком», это значило: ему нужно оправдание, нужна уверенность в том, что он живет не напрасно, и еще ему нужно было оправдание в более глубоком, извечном смысле этого слова. Нужно было какое-то подобие веры — веры, требующей действия. Он долго нащупывал и наконец нашел то, что искал. Несмотря на свою черствость, на сделки с совестью — а, может быть, в какой-то мере благодаря им, — он свято верил в правоту своего дела. Окружающие могли подозревать его в неискренности, но сам он твердо знал, что уж в этом, и только в этом, он искренен.

Ирония судьбы заключалась в том, что, будь наши подозрения справедливы, он — как политик — преуспел бы гораздо больше. Пожалуй даже, насколько это было возможно в те годы, он принес бы больше пользы.

Было уже около восьми. И вдруг Роджера словно подменили. Он уперся одной ногой в стол и сказал деловым тоном:

— Вот, прочитайте-ка.

Все это время перед ним на столе лежало какое-то письмо. Обращение: «Глубокоуважаемый господин премьер-министр!» — было написано от руки его крупным размашистым почерком, дальше следовал машинописный текст. Это было продуманное письмо. Никаких признаков обиды или затаенной злобы. Для Роджера было большой честью работать вместе с господином премьер-министром, говорилось в письме. Он очень сожалеет, что его политический курс вызвал столько разногласий и что он уделял неправомерное — по мнению его коллег — внимание отдельным моментам, отчего дальнейшее пребывание его в правительстве стало обременительным. Он продолжает верить в правильность своего курса. Он не может убедить себя в том, что этот курс ошибочен. И поскольку он не может искренне изменить свой образ мыслей, ему остается только один выход. Он уверен, что господин премьер-министр отнесется к его решению с пониманием и сочувствием. Он надеется, что в будущем сможет быть полезным премьер-министру и правительству в качестве рядового члена парламента.

Здесь машинописный текст кончался. Дальше — на середине третьей страницы — твердым почерком Роджера было написано: «Преданный Вам Роджер Куэйф».

Не успел я поднять глаз, как он спросил:

— Сойдет?

— Очень хорошо! — сказал я.

— Ее, конечно, примут. (Он имел в виду отставку.)