Мы дошли до третьего внутреннего дворика и поднялись в комнаты Найтингейла. Найтингейл — единственный из нас — был абсолютным трезвенником и не держал дома ничего спиртного; предложив мне сигарету, он принялся без всякого интереса расспрашивать меня, как я провел отпуск; однако его вежливой сдержанности хватило ненадолго: через несколько минут он, без всякого перехода, резко спросил:

— Так что, по-вашему, Браун с Кристлом думают о выборах?

— Вы же слышали, — ответил я, — по-моему, Браун довольно откровенно изложил нам их точку зрения.

— Слышать-то я слышал, — буркнул Найтингейл. — А меня вот интересует, не собирается ли кто-нибудь из них пробраться в ректоры.

— Откуда вы это взяли? — изумился я.

— Нам ведь незачем им в этом помогать, правда? — спросил он. — Я по крайней мере помогать им не хочу.

— Какая чепуха! — воскликнул я, начиная раздражаться. — Они же ясно дали понять, что собираются поддержать Джего.

— Я поверю им, когда они и в самом деле его поддержат. Их не очень-то интересуют чужие судьбы. Мне до сих пор еще помнится, как они протащили Брауна в наставники. Он, правда, работает здесь дольше, чем я, но все равно на эту должность по праву должны были выдвинуть меня — разница в два или три года стажа не имеет никакого значение А у вас какие планы? — неожиданно сменив тему, спросил он.

Я замешкался с ответом, и он сразу же задал мне еще один вопрос:

— Вы-то хоть не собираетесь в последний момент выдвинуть кандидатуру Кристла?

Его мучили подозрения: он был уверен, что вокруг него плетутся интриги, чтобы его непременно обездолить, а кого-то другого возвысить. Скажи я ему, что думаю поддержать Джего, и он наверняка счел бы мое решение корыстным, а потому выступил бы против. Хотя пока что только эта кандидатура и не вызывала в нем завистливой подозрительности.

Я окинул взглядом его гостиную. Она была совершенно безликой: здесь жил человек, целиком погруженный в себя, человек, не способный отвлечься от собственных переживаний, — гостиной Найтингейл а был равно чужд и солидный уют, которым окружил себя Браун, и живописный беспорядок, царивший у Роя Калверта. Найтингейл всецело сосредоточился на себе. Его снедали зависть и подозрительность. Зависть и подозрительность были частью его натуры, ему, вероятно, не удалось бы от них избавиться даже и при удачно сложившейся жизни. Но он к тому же был неудачником: много лет назад развеялась в прах самая заветная его надежда, и теперь жгучая зависть грызла его постоянно.

В сорок три года он все еще оставался холостяком, и я не мог понять почему: решительно ничего убогого в его облике не было. Но страдал-то он вовсе не от одиночества. Когда-то его считали многообещающим молодым ученым. Он мечтал о творческих свершениях, однако не сумел воплотить свои мечты в жизнь. Вот что не давало ему покоя. В его ранних работах чувствовался недюжинный талант. Он был одним из первых химиков-теоретиков и к двадцати трем годам уже написал две прекрасные статьи о структуре молекул, в которых предвосхитил закон Гейтлера — Лондона и теорию молекулярных орбиталей; мне рассказывали, что он опередил свое время чуть ли не на десять лет. Его избрали в Совет колледжа; будущее представлялось ему лучезарным. Но искра его таланта неожиданно угасла. Прошли годы. Порой в его голове еще рождались оригинальные идеи, но он уже не мог реализовать их: творческих сил не было.

Такая горькая судьба ожесточила бы, вероятно, даже самого благородного и великодушного человека. Найтингейла терзала едкая зависть. Чтобы удовлетворить свое самолюбие, он тянулся — иногда без всяких разумных оснований — к административным должностям. Почти патологическим казалось его стремление получить место наставника раньше Брауна — тот был, во-первых, старше, а во-вторых, как нельзя лучше подходил для этой работы; и однако, вот уже больше десяти лет Найтингейла сжигала зависть. Всякий раз, когда его не избирали на какую-нибудь должность, он видел в этом тайный заговор.

Его уже не считали серьезным исследователем. Путь в Королевское общество ему был закрыт. И тем не менее каждый год, в марте, он мучительно волновался, дожидаясь результатов голосования, причем его горестная подозрительность только обострялась, если он вспоминал, кем он мог бы стать.

Глава шестая

ОТТЕПЕЛЬ

В тот вечер началась оттепель, и поутру на стенах моей спальни виднелись неровные, словно след улитки, сырые потеки. Лежа в постели, я слышал, как по внешнему подоконнику барабанят капли.

— Мокрядь на дворе, сэр, — проговорил вошедший Бидвелл. — Господин Калверт шлет вам привет, и он сказал, что он, дескать, послал бы вам свои калоши, если б вы согласились их надеть.

С тех пор как Рой возвратился из Берлина, мы почти не виделись с глазу на глаз; в это утро он забежал ко мне на несколько минут сразу после завтрака, отправляясь в город с визитами. «Пусть все знают, что я еще жив, — улыбаясь, сказал он. — А то как бы Джего не обратился к ним с письмом». Над этой дружеской формальностью — привычкой Джего «обращаться с письмом» к университетским коллегам, когда в колледже кто-нибудь умирал, — Рой неутомимо потешался. Он ушел в утреннюю слякоть наносить визиты. У него было множество самых разных знакомых в Кембридже, и посещал он в первую очередь — отчасти по доброте, отчасти из озорства — обездоленных и несчастных, престарелых или обойденных по службе, даже если все считали их вздорными тупицами, а вот влиятельным и авторитетным ученым, которые, как я иногда с раздражением думал, могли бы при случае помочь ему, приходилось подолгу дожидаться, пока он соблаговолит зайти к ним.

Перед уходом он позвонил в Резиденцию, где все его любили, и договорился, что нас будут ждать там к чаю. Сам он собирался зайти туда пораньше, чтобы поговорить с Ройсом. Поэтому около пяти я отправился к ректору один, и слуга провел меня в пустую гостиную. День был пасмурный, во дворике за окном белел снег, изрытый у стен домов оспинами капели; багровое пламя камина отражалось в сером оконном стекле. Через несколько минут в гостиную спустился Рой.

Ему было очень тяжело: все оказалось гораздо хуже, чем он предполагал. Ректор с воодушевлением говорил про «книжицу о ересях», которую они вскоре напишут. Рой уже давно уклонялся от этой работы, но теперь, как он сказал, ему придется ее сделать — в память о Верноне Ройсе.

Вскоре пришла леди Мюриэл; она поздоровалась с нами так, будто ничего страшного не случилось — по-всегдашнему приветливо и немного свысока, — но Рой, поцеловав ей руку, необычайно искренне сказал:

— Вы ведь знаете — я был у него. Ужасно трудно кривить душой, правда? Какое несчастье, что вам пришлось на это решиться, леди Мью! Но я уверен — никто на вашем месте сразу не сообразил бы, как тут надо поступить.

Эти слова застигли леди Мюриэл врасплох — и принесли ей огромное облегчение: ее глаза наполнились слезами. Никому из нас не пришло бы в голову разговаривать с ней тоном утешителя. Хотелось бы мне быть таким же прямодушным человеком, как Рой!

Расплакавшись, она сказала, что ей очень, очень трудно.

— Никто не сумел вам помочь, — сокрушенно сказал Рой. — А вам ведь очень нужна была помощь, правда? Да и кому она не нужна в такую минуту!

Он утешал ее, пока не появилась Джоан, — войдя в гостиную, она сразу заговорила о Германии. «Именно», — всякий раз повторял Рой в ответ на ее уверенные реплики. И мать и дочь давно знали, что он не любит спорить; обеих всегда забавляла его притворная покладистость в разговорах, ставшая со временем как бы чертой характера.

Нежность, с которой Джоан относилась к Рою, вот-вот должна была перерасти в пылкую любовь, а леди Мюриэл смотрела на него почти как на сына. До нее наверняка доходили слухи об его сомнительной репутации, об его победах над женщинами, о «венце из виноградных лоз» — эту строчку продекламировал однажды ректор, — но она ни разу не сказала дочери: «Джоан, милая, мне решительно непонятно, чем он мог тебя заинтересовать», а между тем все другие молодые люди, которых Джоан приглашала в Резиденцию, только этой фразы и удостаивались.