Я спрашивал себя: как сейчас Роджер; ему, наверно, тоже тошно? Пыталась ли Кэро его утешить так, как Маргарет — меня? Она понимала лучше меня, что и самый скверный день когда-нибудь да кончится.

Шли часы без всяких происшествий, но легче от этого не стало, и вот наконец снова пробило половину пятого, мне пора было в парламент. Зазвонил телефон — на сей раз звонила не миссис Хеннекер. Я услышал голос одного из приятелей Сэммикинса: он только что из палаты лордов — минут десять назад старик Гилби заявил, что хочет принять участие в прениях.

Лорд Гилби был очень болен. Вот уже год, как он не выступал в парламенте; доктора удивлялись, что он вообще еще жив. Но не выступить в тот день он просто не счел возможным, хотя и сознавал, что это, по всей вероятности, будет его последнее выступление. Ради этого он приехал в палату лордов. Вопрос, по поводу которого он решил высказаться, представлял весьма ограниченный интерес: некий пэр, возведенный в дворянское достоинство за заслуги в области науки, требовал данных относительно постановки технического образования в стране. Но это не остановило Гилби. Он с трудом поднялся, белый как мел, и горячо поддержал требование пэра. Он ничего не понимает в техническом образовании, но если оно помогает стране сохранять свое могущество — давайте его сюда! Да что там техническое образование — он готов ратовать хоть за черную магию, если знающие люди — вот как этот милорд — докажут, что она необходима, чтобы наша страна могла сохранить и упрочить свою мощь. Он будет твердить это до своего смертного часа, который уже не за горами.

Он говорил минут пять: старый солдат давал бой авантюристам — тем, кто мнит себя умнее всех и только вредит и себе и всем нам. На высоких постах авантюристы! Карьеристы! Не спускайте с них глаз, милорды, умоляю вас! Он для того приехал, чтобы высказать эту мольбу, и если сегодняшнее выступление будет стоить ему жизни — пусть!

Это была откровенная месть. Может быть, он и не доживет до лета, но его ненависть к Роджеру, уж наверно, умрет только вместе с ним. Обычно смерть героя представляешь себе несколько иначе, а впрочем, может быть, именно готовность к такому концу и делает его героем, подумал я.

Я с облегчением вернулся в палату общин, с облегчением подсел не к Дугласу, а к Гектору Роузу. В тот вечер мне было приятней общество единомышленника, с которым меня не связывали дружеские отношения, чем друга, оказавшегося в противном лагере. Роуз сидел, скрестив руки на груди, и наметанным бесстрастным взглядом наблюдал происходящее. После того как с перерывами в полчаса с враждебными речами выступили три консерватора, которых он назвал мне в прошлый раз, он спокойно уронил: «Действуют согласно плану». Но, слушая прения, даже Роуз — при всем своем здравом уме — не мог прийти ни к какому выводу. Тон ораторов из обоих лагерей становился все резче. Все места на скамьях были заняты, забиты были даже проходы. Время от времени слышались отголоски речи Траффорда, раздавались слова: «игрок», «авантюристы», «риск», «капитуляция»… но выкрикивали их люди, которых мы и так давно скинули со счета. Несколько ораторов закончили свои выступления, так и не уточнив, за что же они намерены голосовать. Когда один из бывших министров лейбористского правительства завел длинную речь на тему о стратегии, Роуз тихо сказал:

— Ну, этот проговорит минут сорок, можно пойти поесть.

Я не хотел уходить.

— Нет, нет — пойдемте.

Столь же высоко оценил выносливость оратора и Дуглас. Втроем мы дошли до холла, здесь Роуз рассыпался перед Дугласом в любезностях, но перекусить вместе с нами не пригласил.

Мы быстро пересекли двор и вошли в уайтхоллский бар. Там Роуз, который обычно был весьма разборчив в еде, с аппетитом съел толстый кусок сыра и крутое яйцо и с удовольствием смотрел, как я следую его примеру.

— Вот и подкрепились, — сказал он.

Только теперь мы заговорили о прениях. Я произнес одно лишь слово: «Итак?»

— Не знаю, дорогой мой Льюис. Просто не знаю.

— Есть хоть какая-то надежда?

— У него должен бы быть припасен какой-то козырь, вам не кажется?

Роуз имел в виду заключительную речь Роджера.

Я хотел было подвести итог выступлениям, чтобы определить, на чьей стороне перевес, но Роуз запротестовал:

— Это нам ничего не даст, — сказал он.

У него был свой метод. Он вынул из кармана обыкновенную записную книжку в жестком переплете — такие я не раз видел у него в руках во время совещаний — и стал заносить в нее цифры. Максимальное большинство от правящей партии — 315 человек. Эту цифру он выписал не задумываясь, как кибернетическая машина. Выяснилось, что отсутствуют по болезни и другим причинам — 8. Итого в наличии — 307 голосов. Роуз продолжал, не задумываясь: кабинет в нерешимости, министр явно отклоняется от общепринятых норм, чье-то отступничество в последнюю минуту может сыграть роковую роль. Получи он 290 голосов, и все будет в порядке. Значит, 17 воздержавшихся — это допустимо. (По ходу дебатов мы уже знали, что воздержится по меньшей мере девять человек и что один голос — Сэммикинса — будет подан против.)

Если будет меньше 280, Роджеру грозит серьезная опасность.

Если будет меньше 270 — всему конец!

Роуз продолжал свои подсчеты — это занятие, очевидно, действовало на него успокоительно. Он не думал, что голоса оппозиции могут иметь значение, но продолжал выводить красивым четким почерком: максимум — 230, отсутствуют — 12, воздержатся — возможно, 25.

Значительный перевес не так уж обязателен. Роджер может уцелеть, если получит от своей партии 290 голосов — допустимо отклонение на 10 голосов в ту или иную сторону. Все понимающие люди согласились бы, что цифра 290 будет сегодня решающей.

Роуз посмотрел на меня очень довольный, как человек, мастерски решивший задачу. Несмотря на точившее меня беспокойство, я вдруг подумал, как трудно было бы объяснить значение этих цифр тому, кто не искушен в парламентской механике такого рода. Цифры были невыразительны, разница между ними ничтожна. Между тем от них зависела по меньшей мере одна карьера, а пожалуй, не только одна; и, возможно, еще очень многое.

Когда мы вернулись на свои места, бывший министр только что кончил. Речи продолжались; зал заполнился до отказа. Все громче становились и взрывы смеха, и возмущенные возгласы, но чаще царила напряженная тишина. Напряженная и тревожная. Все взгляды были устремлены на Роджера, который неподвижно сидел на передней скамье, подперев рукой подбородок. Последние вялые выкрики: «Правильно, правильно!» — после того, как угомонился наконец последний оратор оппозиции. Снова тишина. И затем голос председателя: «Мистер Куэйф!»

Наконец-то Роджер поднялся — грузный, неповоротливый, но движения его были свободными и непринужденными. Он был крупнее всех сидевших на передних скамьях. И снова, как когда-то при первой встрече, он своей неуклюжестью, мощью, размерами напомнил мне Пьера Безухова. За его спиной раздались дружные аплодисменты его сторонников. Он был спокоен, неестественно спокоен — такое спокойствие в человеке, стоящем на пороге самого важного испытания в своей жизни, даже пугало. Он начал в насмешливом тоне. Ему брошено множество обвинений, сказал он. Поскольку некоторые из них взаимно исключают друг друга, очевидно, не все они обоснованны. Конечно, мудрецы советуют — если хочешь знать о себе правду, послушай, что говорят о тебе враги. Великолепно! Но это правило применимо не только к нему. Оно применимо ко всем и каждому. Даже, как ни странно, к другим достопочтенным членам парламента, и к тем достопочтенным и доблестным членам парламента, которые столь неохотно взяли на себя труд набросать его портрет как общественного деятеля. Он назвал имена четырех крайне правых консерваторов. О Траффорде он не упомянул ни словом, ни намеком. Что ж, вероятно, было бы неплохо, если бы мы все стали прислушиваться к мнению врагов — быть может, мы все стали бы от этого лучше. И весь мир тоже. И, уж наверно, это заставило бы нас понять, что нет среди нас человека без греха.