Только на математическом факультете предлагались по-настоящему увлекательные лекции. Профессорами в то время были Виртингер, Фуртванглер и Ганс Ган. Все трое были творческими математиками с мировыми именами. Виртингера, который слыл на факультете самым великим гением из трех, я понимал с трудом. Фуртванглер поражал ясностью изложения и мастерским владением предмета (алгебра, теория чисел). Но больше всего я получил от Ганса Гана. Его лекции достигали такой степени совершенства, какой я больше никогда не встречал. Каждая его лекция была произведением искусства: драматичной по логической структуре; не имеющей ни одного лишнего слова; совершенно ясной и рассказанной прекрасным и цивилизованным языком. Теме, и иногда решаемым задачам, предшествовал волнующий исторический этюд. Все было очень живо, но, из-за самого этого совершенства, немного отстраненно.

Еще был доцент Гелли, который читал лекции по теории вероятности и от которого я впервые услышал имя Рихарда фон Мизеса. Позднее на короткое время появился очень молодой и обаятельный профессор из Германии, Курт Райдемайстер, я посещал его лекции по тензорной алгебре. Все эти люди — за исключением разве что Райдемайстера, который позволял перебивать себя на лекциях, — были полубогами. Они были бесконечно вне нашей досягаемости. Контактов между профессорами и студентами, не готовящимися защищать докторскую диссертацию, не было. У меня не было ни малейших амбиций заводить с ними знакомство или даже планировать его. Я никогда не надеялся, что позднее лично познакомлюсь с Ганом, Гелли, фон Мизесом и Гансом Тиррингом, который преподавал теоретическую физику.

Я изучал математику, потому что просто хотел учиться, и я думал, что в математике я узнаю что-то о стандартах истины; а еще потому, что я интересовался теоретической физикой. Математика была огромным и трудным предметом, и если бы я решил когда-нибудь стать профессиональным математиком, то вскоре эта решимость иссякла бы. Но у меня не было таких амбиций. Если я и думал о будущем, то мечтал о создании однажды такой школы, где дети могли бы учиться без скуки и имели бы стимул ставить проблемы и обсуждать их; школы, в которой не было бы ненужных ответов на непоставленные вопросы; в которой дети учились бы не ради сдачи экзаменов.

Я сдал свою «Matura» (получил аттестат) в качестве школьника-экстерна в 1922 году, на год позже, чем это случилось бы, если бы я продолжал учиться в школе. Но опыт стоил того года, который я «потерял». Теперь я был полноправным студентом университета. Через два года я сдал вторую «Matura» в педагогическом колледже, что позволяло мне преподавать в начальной школе. Я сдавал этот экзамен, будучи учеником краснодеревщика. (Позднее я добавил к этому квалификацию, позволявшую мне преподавать математику, физику и химию в средней школе.) Однако вакансий для учителей не было, и, закончив свое обучение у краснодеревщика, я стал, как я уже упоминал, социальным работником (Horterzieher) с беспризорными детьми.

В начале этого периода я продолжил развивать свои идеи о демаркации между научными теориями (как теория Эйнштейна) и псевдонаучными теориями (как теории Маркса, Фрейда и Адлера). Мне стало ясно, что то, что делает теорию или утверждение научным, состоит в их способности отвергать или исключать возможность некоторых событий — запрещать или не допускать существование таких событий. Таким образом, чем больше теория запрещает, тем больше она нам говорит[38].

Хотя эта идея тесно связана с идеей информационного содержания и содержит эту последнюю в скорлупе, в то время я не дошел до этого пункта. Однако я был очень озабочен проблемой догматического мышления и его отношения к критическому мышлению. То, что особенно интересовало меня, состояло в идее, что догматическое мышление, которое я считал донаучным, было этапом для того, чтобы стало возможным критическое мышление. Критическое мышление должно иметь перед собой то, что можно критиковать, и это, полагал я, предоставляет ему догматическое мышление.

Сначала я скажу здесь еще несколько слов о проблеме демаркации и о моем решении.

(1) Как мне пришло в голову с самого начала, проблема демаркации была не проблемой различения между наукой и метафизикой, а скорее проблемой различения науки и псевдонауки. В то время я совсем не интересовался метафизикой. Только позднее я расширил мой «критерий демаркации» до метафизики.

(2) Моя главная идея в 1919 году состояла в следующем: если кто-то предлагает научную теорию, то он должен, как Эйнштейн, ответить на вопрос: «При каких условиях я признаю мою теорию неприемлемой?» Иначе говоря, какие мыслимые факты я принимаю в качестве опровержений или фальсификаций моей теории?

(3) Я был шокирован тем фактом, что марксисты (центральный тезис которых состоял в том, что они были учеными-обществоведами) и психоаналитики всех мастей могли интерпретировать любое мыслимое событие как верификацию их теорий. Это, в соединении с моим критерием демаркации, привело меня к воззрению, что только неудавшаяся попытка опровержения может считаться «верификацией».

(4) Я по-прежнему поддерживаю (2). Но когда немного позже я пытался ввести идею фальсифицируемости (или проверяемости, или опровержимости) теории как критерия демаркации, то скоро обнаружил, что любая теория может быть «иммунизирована» (этот превосходный термин придумал Ганс Альберт)[39] от критики. Если мы допускаем такую иммунизацию, любая теория становится нефальсифицируемой. Таким образом, мы должны исключить по крайней мере некоторые иммунизации.

С другой стороны, я также понимал, что мы должны исключать не все иммунизации, и даже не все те, которые были введены в качестве вспомогательных ad hoc гипотез. Например, наблюдаемые движения Урана можно рассматривать как фальсификацию теории Ньютона. Вместо этого была введена вспомогательная гипотеза ad hoc о наличии внешней планеты, иммунизировавшая теорию. Это обернулось удачей, так как вспомогательная гипотеза была проверяемой и успешно выдержала проверку.

Все это указывает не только то, что некоторая степень догматизма может быть плодотворной, но и то, что, логически говоря, фальсифицируемость или проверяемость не может считаться очень жестким критерием. Позднее, в «Логике научного открытия», я коснулся этого вопроса очень подробно. Я ввел идею степеней проверяемости, которая тесно связана с идеей (степеней) содержания, и оказалась на удивление плодотворной: рост содержания стал критерием того, следует ли нам принимать на пробу вспомогательную гипотезу.

Несмотря на то, что все это было ясно изложено в моей «Логике научного открытия» 1934 года издания, вокруг моих взглядов сложилось много легенд[40]. (Они в ходу и сейчас.) Во-первых, что я ввел фальсифицируемость как критерий смысла, а не как критерий демаркации. Во-вторых, будто я не знал, что всегда существует возможность иммунизации, и поэтому проглядел тот факт, что, поскольку все теории могут быть спасены от фальсификации, то ни одну из них нельзя назвать просто «фальсифицируемой». Иначе говоря, в этих легендах мои собственные результаты стали поводом для отрицания моего подхода[41].

(5)В качестве подведения итогов можно показать на примерах, как разные типы теоретических систем относятся к процедурам проверяемости (или фальсифицируемости) и иммунизации.

(a) Существуют метафизические теории чисто экзистенциального характера (они специально обсуждаются в «Предположениях и опровержениях»)[42].

(b) Существуют теории типа психоаналитических теорий Фрейда, Адлера и Юнга или сходных с ними (довольно смутных) астрологических мифов[43].