Этого должно быть достаточно для установления того факта, что «недвусмысленных» понятий, или понятий «с острыми краями», не существует. Поэтому нам не следует удивляться замечаниям вроде того, какое Клиффорд Трузделл сделал по поводу законов термодинамики: «Каждый физик знает точно, что означают первый и второй законы, но… нет двух физиков, которые согласились бы об этом между собой»[25].

Мы знаем теперь, что выбор не определенных терминов во многом произволен, равно как и выбор аксиом для теории. Мне кажется, что Фреге ошибался по этому пункту, по крайней мере в 1892 году: он полагал, что существуют термины, которые являются внутренне не определяемыми, потому что «то, что логически просто, не может иметь правильного определения»[26]. Однако то, что он выдвигал в качестве примера простого понятия — понятия «понятие», — оказалось совсем не тем, что он думал. С тех пор оно было развито до понятия «множества», и мало кто сегодня отважится назвать это последнее недвусмысленным или простым.

В любом случае, ловля диких гусей (я имею в виду интерес к левой стороне «Таблицы идей») продолжалась. Когда я писал мою «Логику научного исследования», я полагал, что поиски смыслов слов должны вот-вот прекратиться. Я был оптимистом: они только набирали ход[27]. Задача философии все чаще описывалась как связанная со смыслами, а это большей частью означало, что она связана со смыслами слов. И никто всерьез не подвергал сомнению неявно принятую догму, что смысл утверждения, по крайней мере, в его самой развернутой и недвусмысленной формулировке, зависит от (или является функцией) его слов. В отношении как британских философов языка, так и последователей Карнапа равно справедливо будет сказать, что задача философии для них состояла в «экспликации понятий», то есть в их уточнении. Однако просто нет такой вещи, как «экспликация» или «эксплицированное» или «точное» понятие.

Но проблема остается: как сделать наши смыслы или значения яснее, если требуется рост ясности, или точнее, если требуется рост точности? В свете моего заклинания главным ответом на этот вопрос является: любое движение в направлении роста ясности или точности должно быть движением ad hoc или пошаговым, поэтапным. Если из-за недостатка ясности возникает недопонимание, не пытайтесь сооружать новые и более солидные основания, чтобы воздвигнуть на них более точный «концептуальный каркас», но переформулируйте вашу формулировку ad hoc, чтобы избежать недопонимания, которое уже возникло или которое вы можете предвидеть. И всегда помните, что невозможно говорить так, чтобы вас не могли неправильно понять: всегда найдутся те, кто поймет вас неправильно. Если требуется рост точности, то он требуется потому, что его требует проблема, которую вы решаете. Просто делайте все, чтобы решать ваши проблемы наилучшим образом, и не пытайтесь заранее делать ваши понятия и формулировки более точными в благой надежде, что это снабдит вас арсеналом для будущего использования при решении проблем, которые еще не возникли. Они могут никогда не возникнуть: эволюция теории может обойти стороной все ваши усилия. Интеллектуальные орудия, которые потребуются позже, могут очень отличаться от тех, что любой из нас может иметь в запасе. Например, почти очевидно, что никто не мог бы, пытаясь уточнить понятие одновременности, натолкнуться на «анализ» Эйнштейна до открытия проблемы Эйнштейна (асимметрии электродинамики движущихся тел). (Не следует думать, что я разделяю до сих пор популярную точку зрения на достижения Эйнштейна как на результат использования им «операционного анализа». Этого не было. См. стр. 20 моего «Открытого общества» [1957(h)][28] и позднейшие издания, том II. С. 29)

Метод обращения с проблемами ясности и точности по мере надобности ad hoc можно назвать «диализом», чтобы отличать его от анализа: от идеи, что анализ языка как таковой может решать проблемы или создавать орудия для будущего применения. Диализ не может решать проблемы. Он решает их не более, чем на это способны определения, экспликации или анализ языка: проблемы могут быть решены только при помощи новых идей. Но иногда наши проблемы могут потребовать, чтобы мы проводили новые различия — различия ad hoc, для данной задачи.

Это пространное отступление[29] увело меня в сторону от моей главной темы, к которой я теперь возвращаюсь.

8. Решающий год: марксизм, наука и псевдонаука

Именно во время последних ужасных лет войны, вероятно, в 1917 году, когда я долго болел, я отчетливо понял то, что давно чувствовал глубоко внутри себя: в наших знаменитых австрийских школах (которые назывались «гимназиями» и даже — страшно сказать — «реальными гимназиями») мы катастрофически теряем время, несмотря на то, что наши учителя были хорошо образованы и упорно старались, чтобы сделать наши школы лучшими в мире. То, что наша учеба была крайне скучной — часы за часами безнадежной муки, — новым для меня не было. (Они привили мне иммунитет: с тех пор я больше никогда не страдал от скуки. В школе ученика быстро вычисляли, если он думал о чем-то, не связанным с уроком: он был обязан внимать. Позднее, когда лектор оказывался скучным, я мог занять себя собственными мыслями). Только по одному предмету у нас был интересный и по-настоящему увлекающий учитель. Этим предметом была математика, а учителя звали Филипп Фрейд (был ли он родственником Зигмунда Фрейда, я не знаю). И все же, когда я вернулся в школу после почти двухмесячной болезни, то обнаружил, что мой класс недалеко ушел вперед, даже по математике. Это открыло мне глаза: я захотел побыстрее уйти из школы.

Развал австрийской империи и последствия Первой мировой войны, голод, голодные бунты в Вене и галопирующая инфляция хорошо описаны в литературе. Они разрушили мир, в котором я вырос: начался период холодной и горячей гражданской войны, который кончился вторжением Гитлера в Австрию, приведшим ко Второй мировой войне. Мне исполнилось шестнадцать лет, когда кончилась война, и революция разожгла во мне мою внутреннюю революцию. В конце 1918 года я решил бросить школу и учиться самостоятельно. Я поступил в Венский университет, сначала вольнослушателем, поскольку не получил аттестата («Matura») до 1922 года, когда и был зачислен студентом. Стипендий не было, но стоимость обучения была номинальной. И любой студент мог посещать любой курс лекций.

Это было время переворотов, и переворотов не только политических. Когда в день провозглашения Австрийской республики солдаты открыли огонь по членам Временного правительства, собравшимся наверху лестницы, ведущей в здание парламента, я был так близко, что слышал свист пуль (этот опыт побудил меня написать статью о свободе). Еды было мало, а что касается одежды, то большинство из нас могли позволить себе только ношеную военную форму, переделанную под гражданские потребности. Мало кто из нас серьезно размышлял о карьере — карьер не было (разве что, возможно, в банке; но мысль о карьере в коммерческой сфере никогда не приходила мне в голову). Мы учились не для карьеры, а ради самой учебы. Мы учились; и мы рассуждали о политике.

Существовали три главные политические партии: социал-демократы и две анти-социалистические партии — немецких националистов (тогда самая маленькая из трех главных партий, позднее поглощенная нацистами) и партия, фактически бывшая партией римско-католической церкви (Австрию населяло подавляющее романо-католическое большинство), называвшая себя «христианской и социальной» (christlich sozial), но на деле — анти-социалистической. Я вступил в ассоциацию социалистов-учеников средней школы (sozialistische mittelschuler) и посещал их собрания. Кроме того, я ходил на собрания социалистического университетского студенчества. Ораторами на этих собраниях были члены иногда социал-демократической, а иногда и коммунистической партий. Их марксистские взгляды были в то время очень сходными. И все они совершенно справедливо говорили об ужасах войны. Коммунисты утверждали, что они доказали свой пацифизм в России, положив конец войне в Брест-Литовске. Мир, говорили они, был тем, за что они стояли в первую очередь. В этот частный момент времени они не только стояли за мир, но и, по крайней мере в своей пропаганде, выступали против всякого «ненужного» насилия[30]. Некоторое время я относился к коммунистам с подозрением, памятуя о том, что рассказывал мне о них мой друг Арндт. Но весной 1919 года я вместе с несколькими моими друзьями был обращен их пропагандой. Около двух или трех месяцев я считал себя коммунистом.