Но я продолжал говорить, что если бы я думал, что не существует настоящих философских проблем, то определенно не стал бы философом; а тот факт, что многие, если не все, люди бездумно принимают ошибочные решения многих, если не всех, философских проблем, является единственным оправданием решения стать философом. Витгенштейн снова подпрыгнул, перебивая меня, и начал длинную речь о головоломках и не-существовании философских проблем. В один из подходящих моментов я прервал его и зачитал заранее подготовленный мною список философских проблем, таких как: познаем ли мы вещи посредством органов чувств?; получаем ли мы знания посредством индукции? Эти вопросы были отметены Витгенштейном на том основании, что они являются логическими, а не философскими. Тогда я упомянул проблему существования потенциальных или, возможно, даже актуальных бесконечностей, которую он отмел как математическую. (Это отрицание вошло в протокол.) Тогда я сказал об этических проблемах и о проблеме оценки этических норм. В это мгновение Витгенштейн, который сидел рядом с камином и нервно поигрывал кочергой, которую он иногда использовал, как регулировщик палку, когда хотел подчеркнуть свои утверждения, воскликнул вызывающе: «Приведите мне пример этического правила!» Я ответил: «Никогда не угрожай кочергами приглашенным лекторам». После чего Витгенштейн в ярости швырнул кочергу на пол и выскочил из аудитории, громко хлопнув за собой дверью.

На самом деле мне было очень жаль. Должен признаться, что я поехал в Кембридж, надеясь спровоцировать Витгенштейна на защиту его взгляда, что не существует настоящих философских проблем, и поспорить с ним об этом. Но я ни в коем случае не собирался его злить; и я не ожидал, что он не поймет моей шутки. Только потом я осознал, что на самом деле он знал, что я шучу, и что именно это и оскорбило его. Но несмотря на то, что я хотел представить мою проблему в непринужденной форме, я был серьезен — возможно, даже более, чем сам Витгенштейн, поскольку, в конце концов, это он не верил в существование настоящих философских проблем.

После того как Витгенштейн оставил нас, у нас состоялась полезная дискуссия, одним из главных участников которой был Бертран Рассел. Позднее Брейтвейт сделал мне комплимент (возможно, сомнительный), сказав, что я стал единственным человеком, который сумел перебить Витгенштейна таким же образом, каким он перебивает всех остальных.

На следующий день в поезде до Лондона в одном купе со мной друг напротив друга оказались молодой человек, который читал книгу, и девушка, читавшая журнал левого направления. Неожиданно она спросила: «А кто такой Карл Поппер?» Он ответил: «Никогда о таком не слышал». Такова слава. (Позднее я выяснил, что в журнале критиковалось «Открытое общество».)

Собрание в Клубе Этических Наук почти сразу стало предметом самых диких пересказов. Через удивительно короткий промежуток времени я получил письмо из Новой Зеландии, в котором меня спрашивали, правда ли то, что мы с Витгенштейном подрались, сражаясь на кочергах. Ближе к месту событий пересказы были преувеличены несколько меньше, но не намного.

Это происшествие отчасти стало следствием моего обычая, согласно которому там, куда я отправлялся с лекцией, я пытался обозначить такие следствия моих воззрений, которые, по моему мнению, могли бы оказаться неприемлемыми для данной аудитории. Ибо полагаю, что чтение лекции можно извинить только брошенным вызовом. Это единственное, чем живая речь лучше печати. Вот почему я выбрал именно ту тему, которую выбрал. Кроме того, этот спор с Витгенштейном касался фундаментальных вопросов.

Я утверждаю не только то, что существуют философские проблемы, но даже и то, что я решил некоторые из них. Но, как я писал в другом месте, «нет ничего менее желанного, чем простое решение вековой философской проблемы»[208]. Точка зрения многих философов, и, по-видимому, в особенности витгенштейнианцев, состоит в том, что, если проблема имеет решение, то она не является философской. Конечно, существует и множество других путей обойти скандал решенной философской проблемы. Можно сказать, что все это старый хлам или что предложенное решение оставляет настоящую проблему нетронутой. И в конце концов, конечно, это решение может быть с начала до конца неверным, разве не так? (Я готов отметить, что довольно часто такой подход оказывается полезнее излишнего согласия).

Одной из вещей, понимание которых в те дни мне давалось с трудом, была склонность английских философов флиртовать с нереалистскими эпистемологиями: феноменализмом, позитивизмом, берклианским, юмовским или махистским идеализмом («нейтральным монизмом»), сенсационализмом, прагматизмом — со всеми этими игрушками для философов, которые были тогда популярнее реализма. После жестокой войны, длившейся шесть лет, такой подход казался удивительным, и я чувствовал, что он был (пользуясь историцистским выражением) слегка «не ко времени». Так, когда в 1946-47 учебном году меня пригласили прочитать статью в Оксфорде, я выбрал работу под названием «Опровержение феноменализма, позитивизма, идеализма и субъективизма». Во время дискуссии защита взглядов, на которые я нападал, оказалась такой слабой, что она не произвела никакого впечатления. Однако плоды этой победы (если они вообще были) пожали философы обыденного языка, поскольку философия языка вскоре перешла к поддержке здравого смысла. Действительно, старание придерживаться здравого смысла и реализма является, по моему мнению, лучшей стороной философии обыденного языка. Но здравый смысл, часто бывая правым (особенно в своем реализме), правым бывает не всегда. А вещи становятся по-настоящему интересными, когда он ошибается. Именно такие случаи показывают нам, как сильно мы нуждаемся в просвещении. Кроме того, в таких случаях использование обыденного языка нам не помогает. Другими словами, обыденный язык, а вместе с ним и философия обыденного языка, консервативны. А в сфере интеллекта (в отличие, скажем, от искусства или политики) нет ничего менее творческого и более банального, чем консерватизм.

Все это, как мне кажется, было хорошо сформулировано Гилбертом Райлом: «Рациональность человека состоит не в его нежелании оставлять неисследованными вопросы принципа, а в его нежелании оставлять неисследованными никакие вопросы; не в верности известным аксиомам, а в отказе считать хоть что-нибудь само собой разумеющимся»[209].

27. Ранняя работа в Англии

Хотя мне приходилось испытывать и печаль, и великую скорбь, что есть удел любого человека, мне кажется, что с тех пор, как мы вернулись в Англию, у меня не было ни одного часа, когда бы я был несчастен как философ. Я много работал, и мне часто приходилось сталкиваться с глубокими неразрешимыми проблемами. Но я испытывал величайшее счастье, когда я находил новые проблемы, боролся с ними и понемногу двигался вперед. Это казалось мне бесконечно лучше, чем жизнь, состоящая в простом созерцании (не говоря уже о божественном самосозерцании), которую рекомендовал нам Аристотель. Эта жизнь была очень беспокойной, но и высоко самодостаточной — автаркией в смысле Платона, хотя, конечно, ничья жизнь не может быть полной автаркией. Ни мне, ни моей жене не нравилось жить в Лондоне, но с тех пор, как в 1950 году мы переехали в город Пенн графства Букингемшир, я, мне кажется, стал самым счастливым философом из всех, которых встречал.

Все это имеет прямое отношение к моему интеллектуальному развитию, поскольку это чрезвычайно помогло мне в работе. Но тут была и обратная связь: один из множества источников моего счастья состоял в постоянном открытии новых сторон невероятного мира, в котором мы живем, и нашей невероятной роли в нем.

До нашего переезда в Букингемшир моя основная работа состояла в разработке «натуральной дедукции». Я начал ее в Новой Зеландии, к чему меня побудил своим пониманием этой проблемы и независимым развитием линии аргументации[210]один из моих студентов в классе логики, Питер Мунц (ныне профессор истории в университете Виктории). (Он не смог припомнить этого случая.) После нашего возвращения в Англию я говорил о проблемах натуральной дедукции с Полом Бернейсом, специалистом в области теории множеств, и один раз с Бертраном Расселом. (Тарский интереса не проявил, что я могу хорошо понять, так как у него на уме были более важные идеи; но Эверт Берт заинтересовался этим всерьез.) Это была очень элементарная, но и странно красивая теория — более красивая и симметричная, чем другие известные мне тогда логические теории.