Шурка пошел осторожнее, повыше поднимая валенки, чтобы не обеспокоить пушинки, стараясь попасть ногой в след, который он проложил, идя в усадьбу. И когда ему это удавалось, он радовался. Но самого его теперь тревожило другое: тревожил Василий Апостол, его бесстрашный разговор с богом в чулане, холодный щелистый пол, который не хотел разверзаться, тяжкая мольба деда уберечь последнего сына Ивана, всех солдат уберечь, остановить войну и дать вздохнуть людям на земле.

Да ведь это дед Шурку просил, а не бога!.. Ну, бог надоумил его разговаривать в чулане, чтобы Шурка все слышал и бежал на фронт без Яшки, раз ему нельзя, с Растрепой, останавливать войну, спасать русское царство. Он, Шурка, как бог, даст людям вздохнуть на земле, обогреет их души…

Пока что он усиленно обогревал собственную озябшую душу «Трансваалем», вдыхая полной грудью снежную нетронутую свежесть. Не ртом, не горлом — сердцем, восторженно, как всегда, он выговаривал — пел правильную питерскую песенку. Но где?то в глубине души, против воли, противореча его восторгу, звучала другая песня, очень печальная, услышанная им от девок: про Карпаты, про убитого милого, песня о том, что невозможно человеку жить на свете, если любить некого.

Он не соглашался с этой беспокоящей его второй песней, которая все тревожнее, сильнее поднималась в нем. Чтобы не слышать ее, он завел себе под нос другую, новенькую, которую недавно вечером наигрывали на граммофоне с сиреневой трубой Кикиморы, сидя без огня в нетопленной хибарке, а Шурка, идя мимо, заслушался и запомнил. В этой новой песне тоже был убит милой, юный прапорщик, но убит так, что Шурке было завидно. И поэтому он, в пороховом дыму, с саблей в одной руке и тяжелым древком знамени в другой, шатаясь от ран и усталости, но не отступая, кричал дрогнувшим солдатам — приятелям, попятившимся назад:

— Ребята, вперед!

Здесь пощаде нет места!

За родину!

Надо врага отбивать!..

А в селе, как рассказывалось в песне Кикимор, молилась в чулане Катька, уронив голову на пол, в золотой сугроб растрепанных волос, стучала лбом и перстеньком, уговаривая бога, чтобы он взял ее к себе, а Шурку не трогал, в геенну огненную ее запрятал, только Кишку не убивал. И в это же время у себя в избе роняла молча слезы Шуркнна родимая мать. У ней шла горлом кровь, как у Яшкиной больной мамки, и некому было везти ее на станцию, к фельдшеру, и лошади никто не давал.

Вот кончился бой…

Вся земля покраснела,

И враг был отогнан к далекой реке…

Лишь утро настало, нашли его тело,

И знамя держал он в застывшей руке… —

пел о самом себе Шурка.

И вдруг Растрепа в чулане, подняв с пола голову и золотой сугроб, стала громко, горько выговаривать те же самые слова, какие выкрикивала однажды резким, тоскливым голосом Клавка Косоурова:

Не стану жить на свете,

Коль некого любить!

«Нет, надо остановить войну, а то она взаправду утопится на Волге, если со мной что случится», — подумал Шурка. И теперь он не пел и не слышал никакой песни, — у него в душе разговаривал с богом Василий Апостол, и Шурка был согласен с каждым словом деда.

Он опомнился на крыльце, в школе. Горбатая Аграфена стучала по его загривку голиком, заставляя обметать валенки.

— Оглох, что ли? Аль родимец тебя расшиб, рука не поднимается?! — вопила она и почему?то плакала. — Ой, беда пришла!.. Смотри, вывалялся, как боров! Где тебя носило перемену? Давно звонок был, все добрые люди на уроке сидят!.. Ан, святители, как нескладно вышло!

Шурка и сам понимал, что получилось неважно. Он вытащил из кармана варежки, принялся торопливо — покорно сбивать с валенок снег. Но Аграфена не отставала, кричала и плакала, отняла варежки, сунула ему голик.

— Бесстыжий, да разве по то матка варежки тебе вязала, старалась? Вот садись из?за вас, шатунов несчастных, в острог! Еще перестреляют стражники!.. Ой, родимые, погибель пришла, как на войне!

На крыльцо выглянул Григорий Евгеньевич с задачником и куском мела.

— Что вы тут шумите, Аграфена Ивановна? — спросил он. Сторожиха завыла громче, присела на ступеньки, словно ноги не держали, острый горб ее поднялся выше головы.

— Ой, Григорий Евгеньич, батюшка, страсти?то какие! Ведь стражники прикатили на село. Сам земский начальник, бают, явился. И волостной старшина. Мишка Стрельцов, собака, тут!.. Из?за коров все, из?за телят вчерашних, сказывала я тебе… Засудят! К попу сейчас прибегали бабы, просили заступиться. Отказался отец Петр, положил себе грех на душу… Как есть некому теперича заступиться за народ!

Григорий Евгеньевич побледнел и покраснел, кинул задачник и мел на широкий выступ перил. Неловко, как бы с трудом, помог сторожихе подняться. Увидев Шурку, покраснел еще больше, нахмурился.

— Ты почему не в классе?

Приказал Аграфене идти на кухню и сам, сутулый, странно спокойный, строгий, вернулся в коридор, забыв мел и задачник на крыльце.

А спустя короткое время Шурка, неожиданно для себя, очутился в селе, у заколоченной казенки с покосившимся шестом на лохмато — снежной крыше. Ему еще слышались пронзительный крик и рыдания Татьяны Петровны: «Я брошу школу… уйду от тебя, если ты это сделаешь!» Но класс был распущен, всем сельским ребятам строго — настрого приказано идти прямо домой, не высовываться на улицу до вечера, сидеть и готовить уроки. Те ребята, которые ничего не знали, наверное, послушались Григория Евгеньевича, но Шурка первый раз в жизни не послушался, раньше учителя оказался в тесной, жаркой толпе отчаянно молчаливых баб и мужиков.

Он видел глебовского верховода Шестипалого в хорьковой, туго застегнутой шубе, крытой новым богатым сукном, молодуху в пуховой шали, низко спущенной на глаза, которая чуть не пропорола косой брюхо Ване Духу, когда дрались на Барском лугу из?за покоса; видел карасовского горшеля на березовых костылях, в порыжелой, короткой шинельке и еще каких?то чужих, не знакомых ему мужиков и баб; заметил Митю — почтальона с кожаной торбой и железной клюшкой. Беженца Трофима из усадьбы, братьев Фомичевых, прижатых в простенок казенки, видать помирившихся, так как они держались рядом и дружно крестились. И бабка Ольга, в лаптях с пустой корзинкой, была тут. Даже Кикиморы вылезли на свое крылечко и, озябшие, в бархатных шапочках, обвязанных платками, засунув руки в муфты, испуганно таращились издали на мужиков и баб.

А народ, запыхавшись от скорой ходьбы, валил валом к казенке— из Хохловки, Паркова, Глебова, Карасова, — и вот уже стала тесной затоптанная, грязно — белесая луговина перед казенкой и лавкой Быкова. Морозный пар поднимался над густой, колыхающейся, злобно — немой толпой, точно вся улица, набирая силу, дышала одним горячим дыханием.

Похоже, что сельские мужики позабыли вчерашние опасения, а бабы не удивлялись больше на себя, не жалели, какую заварили кашу из?за телок и бычков. Все молчали, как по уговору, и словно хорошо знали, что надо делать дальше. Никто из баб не выл, не бился в слезах, не бросал на стол ребят, завернутых в одеяла, да и стола не было вынесено на улицу. Они не бежали к дворам, как вчера, чтобы заслонить полушубками калитки. И мужики не грозили пальцами, не проклинали войну, царя и дороговизну, не поминали о земле. И с глебовскими они не ругались, будто успели поделить миром барское поле и луг.

Шурка вертелся среди народа, дышал кислыми овчинами и не жалел примятого, ставшего серым молодого снега, от которого уже не пахло леденцами и яблоками. Его не беспокоил, как утром, скрип железных полозьев, доносившийся с шоссейки. Он весь был поглощен другим. Ему казалось, он снова видит знакомого многолицего, разноглазого человека, что бушевал осенью на сходе и не успел настоять на своем. Сейчас этот человек, стиснув зубы, потеряв терпение, молча ожесточенно давил валенками и лаптями снег. Скоро он зачнет давить паразитов и вампиров, как обещал питерщик Прохор в кузне ребятам.

Вот они и вышли сообща, помочью на войну, мужики и бабы, только не на австрияков и германцев, а на начальство, которое курило и топало от холода каблуками на просторном крыльце и высокой галерее Устина Павлыча. Там были светлые пуговицы, кожаные перчатки, ремни с бляхами, меховые поповские шапки и папахи с кокардами. Все это сверкало, кашляло, двигалось, сильно рябило в глазах, и оттого крыльцо и галерея казались битком набитыми людьми, что очень страшило Шурку. Он признал усатого пристава, отправлявшего осенью мужиков рыть окопы и трубившего тогда грозно в клетчатый платок. Около пристава егозил волостной писарь, разинув лягушачий рот и весело выкатив беспощадные бельма. В сенях поблескивали золотые неприкосновенные очки. Остальных понаехавших Шурка не знал и перепугался еще больше.