— Большаки, это кто же? За больших, за богатых? — спросил нерешительно кто?то из мужиков.

— Сказал! — рассмеялся Аладьин, и все кругом осторожно заулыбались, притворяясь знающими, а глаза говорили другое: леший его разберет, кто нынче за кого, все называют себя защитниками народа, только защиты пока не видать. Но Аладьину можно поверить: свой человек, всегда стоит за правду, и поэтому еще нельзя было мужикам не улыбаться. — Большаки за бедных, за рабочих, за крестьян, — сказал дяденька Никита.

— Почему же тогда они большаки? — допытывался Косоуров.

— Прозвище. Много их — вот и большаки, то есть большевики. За большинство народа, значит… Еще есть, слыхал я, меньшаки. Ну, те за богачей, наверное. Богатых — меньшинство, прозвище и тут в самый аккурат… А большак вот он, Афанасий Сергеич Горев, всем знакомый, расчудесный наш питерщичек с Обуховского завода, пропащий черт! И Прохор, покойничек, пухом ему земля, тоже был большак по всему его разговору.

Мужики ворчали:

— Есть еще социалисты — революционеры… Чу, за деревню — горой!

— Теперича куда ни плюнь — везде партия… Обманывают нашего брата все, кому только не лень!

— Наша партия — плуг, сивка, пашня, да нивка… Тут без обмана.

— Верно! — согласился Аладьин. — Кто мужику землю даст, та наша партия и есть, — решительно заключил он. — Да что! Главное, царя скинули. А генералишка нашего уж как?нибудь мы сами спихнем!

И, блестя глазами, посмеиваясь, рассказывал:

— В двенадцатом году, помню, выпустила одна фабричонка, в Данилове, кажись, носовые платки. В честь, стало быть, юбилея тысяча восемьсот двенадцатого года, победы над Наполеоном. Сто лет как раз — праздник, большая память. Хозяин, фабрикант, не дурак, сообразил: нажива, не зевай… Ну, там пушки на платках, сабли, ружья, целый Бородинский бой, одним словом. И зараз портреты: царя Александра Первого, Кутузова, Багратиона… На ярмарке, в уезде, платки эти нарасхват: диковинка, каждому лестно купить на память. И я покупаю, с Александром — царем достался платок. Купил и в карман не успел положить, засвербило в носу, пылища кругом, чих прохватил, не приведи господь. Чихаю и платком этим самым новым хотел утереть нос, а городовой тут как тут, точно он ходил все время за мной, глядел, что делаю. За рукав меня: «Нельзя сморкаться на государя — императора, ты, быдло!» Вот те раз! Зачем же тогда продают платки, думаю. «А на Кутузова можно?» спрашиваю. «Дерзи — и–ить?!» И в участок меня, чихуна божьего. Еле выкарабкался оттуда. После слыхал: запретили торговать платками с царем, чтобы народ не сморкался на его величество… А ноне, братцы, сморкайся на здоровье на весь царский дом, того, знать, стоит! Да и на князя Львова можно чихнуть, ежели он этого заслужит. Понятно? — Аладьин полез в карман за платком.

Шурка ждал, что дяденька Никита вытащит тот самый, с царем, — наверное, в участке отдали платок обратно, теперь вот он и пригодится.

Аладьин вынул обыкновенный платок, клетчатый, с синими каемочками, без портрета, но все равно мамки и мужики громко смеялись, прямо?таки ржали, пока он сморкался.

Кто?то еще пугал, стращал народ:

— Управляло, слышь, рощу в Заполе собирается продавать, приказ самого!

— Не разрешим. Роща наша, — отвечали в один голос мужики.

— И скотину туда же, на сторону сплавить хочет, говорят…

— Не позволим, — сердились мамки, оглядываясь на мужиков. — Своих бескоровных в селе много.

И все, довольные чем?то, подставляли раскрасневшиеся вдруг лица встречь холодному апрельскому ветру и не отворачивались от него, так стало жарко народу.

Глава V

ВЕСЕННИЕ ПЕРЕМЕНЫ

Любопытно было замечать, как меняются люди, показывают ненароком себя с иной стороны, досель Шурке неведомой.

С тех пор как в Питере прогнали царя, мамки заметно притихли. С их лиц не сходило изумление. Точно они все еще удивлялись тому, что произошло в Питере, в Москве, в других городах и что делается, говорится у них самих в селе почти каждый день. Они ничего не боялись, но и наперед нынче не выскакивали, прислушивались, таращились, все им было в диво. Они и шумели иногда по — старому, ругали в открытую мужей, что те чего?то, по обыкновению, ждут, когда ждать больше не надобно, в рот землю никто не положит, не надейтесь, нужно и самим пошевелить кулаками. Покричав, посердясь, они по — прежнему изумленно — диковато озирались вокруг из?под спущенных низко платков и полушалков, точно не веря, что вот они, бабы, никто другой, они самые, страсти какие натворили, глядите?ка. Правда, вдова Катерина Барабанова, вовсе высохшая и почерневшая за зиму, одни большие глаза — звезды светятся да руки длиннущие, с мужицкими ладонями, заметны, она, Барабанова, решительно лезла поближе, туда, где были крики и споры, и молча, раскрыв рот, словно бы что?то неслышно сказывала окружающим свое, не высказанное, может быть, за всю жизнь, строго уставясь на народ светлыми неподвижными звездами. «Ты чего говоришь, Катерина?» — спросят ее. А она только судорожно проглотит комок в горле, задрожит пересохшими, земляными губами и опять молчит, толкается локтями, продирается к разговаривающим еще ближе.

Выползли на крыльцо Кикиморы погреться, как мухи, ожившие весной. Прозимовав чудом в худой своей избенке, без дров, в барских обносках «на рыбьем меху», отогревшись и отдышавшись на воздухе, на солнышке, сестры Мокичевы теперь не пугались народа, не кланялись и не приседали смешно и жалко на каблучках перед бабами. Их таки кормила завидная зингеровская швейная машина, помогало и фасонистое столичное вязанье на спицах и крючком. Перепадало молочко, яйца, а картошка и вовсе не переводилась, и Кикиморы заметно отъелись за зиму, стали не такими страшными.

Марья Бубенец, хоть и заливалась, гремела, как всегда, но, умывшись на Волге в ледоход, моложе и красивее не стала, напротив, как?то скоро огрузла, часто задумывалась, полюбила сидеть по укромным местечкам, словно ей было теперь трудно, не под силу стоять, двигаться. Она не бегала по двору, а ходила тихо, вперевалку, утицей и все зябла, куталась в шаль. И Солина Надежда, Молодуха, больше не плясала, не пела «Жги, жги, говори!», не бросала больше в огонь царских портретов в рамке с тараканами. Она часто выходила на шоссейку, поджидая со станции Митю — почтальона, спрашивала, заикаясь, нет ли ей письмеца какого, зачеркнутого — перечеркнутого, все равно. Митя, стуча железной своей тростью по вытаявшим камням, старался обойти Солину стороной, не смотрел ей в глаза, отвечал бодро — коротко: «Пишут!»

Только Минодора все расцветала и расцветала, красовалась, как медуница, набравшая бутоны еще под снегом. Смуглые щеки ее всегда обжигал темный румянец, что бы она ни делала, ни говорила. Она смеялась по пустякам с мужиками, ругала их больше всех баб, но как?то беззлобно — весело, играючи. И непокрытые с курчавинкой, блестяще — черные волосы ее, закрученные небрежным узлом на макушке, никакой ветер не раздувал, не трепал, она носила волосы, как корону. Это она первая, оглянувшись на мужиков, посуровев, сказала, словно своим добром распорядилась: скотину продавать с барского двора не позволит, бескоровных сколько в селе, в пасху?то не все разговелись молочком… Да еще Шуркина мамка дома так и не уступила бате, продолжала, как всегда, верить в хорошее, что ожидало их в жизни. Но и она притаилась, затихла, все прислушивалась случаем, о чем толкует народ, и радостное удивление не сходило у нее с лица. Она, как Марья Бубенец, полюбила работать сидя, когда топила печку, чистила картошку, и не поднимала нынче с пола трехведерный коровий чугун с пойлом, ставила его на шесток порожним, бралась за ковшик. Мамка и ходила по избе и на улице бережно, будто все время носила на коромысле полные ведра воды и боялась ее расплескать.

Кажется, одна Марфа — работница знать ничего не желала, не признавала никаких перемен. Укутанная шалью, в холод, в тепло, большеголовая, здоровенная ломовая кобыла, топая бревнами в опорках и мохнатых чулках, фыркая и каркая, распоряжаясь, как в собственном доме, она везла без устали громоздкий воз хозяйства Устина Павлыча Быкова и не жаловалась.