— Перестань убиваться, Клава, поправишься… обязательно! Пирожка тебе принесла, попробуй. Как можно не поправиться? Что ты! — сбивчиво говорила, запинаясь, Шуркина мамка, говорила тихо, но так явственно, что каждое слово было слышно, — Простыла, вот и дохлишь. Морозы?то страсть надоели… Эка невидаль — кровь! От кашлю. У меня намедни носом пошла. Ну и что? Утерлась рукавом и позабыла… Который год бухаешь горлом, вспомни?ка? И живешь… Корова скоро отелится, молочка буду тебе носить… Лучше и не надо, как заживешь, право, здоровехонька… Ну, где у тебя болит? Скажи? Нигде и не болит, не скажешь!

— Верно, ничего у меня не болит, а руки отваливаются, — плакала, отвечая, тетя Клавдия, спокойным, каким?то печально — покорным голосом. — Грудь ломит немного, когда кашляю… Пес с ней, с кровью. Сплюну в тряпочку. У меня ее много еще, крови?то, течет и не перестает… Сил нетути — вот беда! Маменька?то моя вот так же… Как встану, пойду, шатает ровно ветром али пьяную какую. И диво, Поля, — такая я порожняя, легкая, прямо смешно, будто опосля родов… Ну, кажись, взяла бы руками взмахнула и полетела к небу, как на крыльях… Не боюсь смерти — ребят жалко. Чую, не дождаться мне Роди, не — ет, не дождаться!.. А может, он и вовсе не вернется с войны… Вот что страшно! Как они без матери, без отца станут жить, мои ребята? — По — оля, родная, Христом — богом прошу… Ты у меня одна подруженька верная, с молодых лет… Не оставь ребят!

— Бог с тобой! — зашептала строго Шуркина мать. — Разве можно такое говорить?.. Али нелюди мы. звери какие, сердца у нас нет? Говорю — здоровехонька ты… Выкинь из головы этакое, несуразное, сию минуточку выкинь! Слышишь?!

За перегородкой бухнул кашель, редкий, отрывистый, словно дрова кололи. И тут же колун зачастил — зачастил, поленья, раздираемые им, заскрипели. «Ах вы, сени, мои сени, сени новые мои!» — весело тренькал на одной струне Степан — коротконожка, разучивая песню. И было это так некстати, нехорошо, что хотелось крикнуть «Да перестань, дурак, что ты делаешь?!»

— Ну, и спасибо, — чуть слышно, как бы издалека, но тем же спокойно — печальным, покорным голосом сказала Яшкина мамка, перестав плакать. — Знаю, тебе самой не сладко. Горе?то какое свалилось… Да ведь жив, слава богу, никто теперича не отнимет его у тебя.

— О — о–о!..

От внезапно знакомого слабого стона Шурку кинуло к переборке, он заглянул в щель. Зажав себе рот ладонью, мать, сидя на краю постели, возле тети Клавдии, тряслась от рыданий, и узелок с рождественскими гостинцами медленно сползал с ее колен на пол, сполз и остался возле ног. Лицо матери в морщинах, залито слезами, глаза зажмурены. Она оторвала ладонь — рот был раскрыт в немом крике.

— О — ох, Клава, молчи! За — ради всего святого, словечка не говори!

Тетя Клавдия немощно пошевелилась на кровати, под лоскутным новым одеялом, маленькая, как девочка. Бледное, без веснушек, неподвижное, как у Насти Королевны, лицо чуть дрогнуло.

— Молчу… Хорошая ты моя, несчастная ты моя… молчу!

На Шурку блеснули, точно его увидели, слепые от слез глаза матери. Он отпрянул от перегородки, столкнулся с Яшкой, который тоже подглядывал в щелку.

— «Выходила молода за кленовы ворота… — тренькал на балалайке и подпевал себе под нос, мурлыкая, Степан в своем углу. — Выпускала сокола из правого рукава…»

— Господи! — хрипло, с кашлем вырвалось у Яшкиной матери. — Царица небесная, услышательница, необманные очи наши, заступница, да будет ли когда нам, бабам, на этом свете хоть какая капля, крошечка радости?!

…Сейчас в избе дяденьки Никиты Шурка глядит на мать, на ее оживленно — молодое лицо, и ему кажется, что эта капля — крошечка радости, должно быть, есть у нее. Но в чем она, радость, где, он не знает и не может догадаться. Мать смеется, играя в карты, разговаривает с бабами и мужиками и вовсе не глядит на отца, точно забыла про него, отдыхает, как Барабанова вдова, в чужой избе, на народе, отдыхает от всех своих горестей и забот.

Глава XVII

СЕРДЦЕ ЧЕЛОВЕЧЬЕ

А Катька все торчит с бабами, не отходит от них. Она красуется в дареном пальто учительницы, поминутно расстегивает и застегивает пушистый лисий воротник, то уткнется в него носом, одни глаза зеленые мерцают, как у кошки (и волосья у Растрепы такие же, как воротник, лисьи), то вытягивает Катька тонкую, голубоватую шею, ежится, ровно от щекотки, почесывается, воротник?то с непривычки, должно, кусается, не дает покоя. Шумно вздыхая, стараясь не касаться шеей лисы, Катька. Принимается утирать с разгоряченного лица пот рукавом. Испортит она пальто, дуреха, модница, протрет рукав до дыр, материя?то хоть и дорогая, а старая — престарая, еле держится, вот — вот, гляди, разъедется под рукой.

Растрепа сидит на скамье со своей мамкой, которая распустила по костлявым, узким плечам вигоневый вязаный платок, заменявший Катьке всю зиму обогнушку. Точно дне сестры посиживают рядышком — молодая и старая, на одно лицо, с кулачок, и жмурятся и рот раскрывают одинаково, даже почесываются обе за ухом как бы одной и той же мягко — ловкой, зверушечьей лапкой. Заметно — тихая Катькииа мамка, в вытертой шубенке, неразношенных лаптях из кудельных веревок и белых как снег онучах, любуется и гордится дочкой, все косится на нее. С бабами немножко судачит о всякой всячине, а сама нет — нет да и поправит складочки на дорогом пальто, пылинку, волосинку какую смахнет незаметную, не то воротник погладит, даже палец указательный послюнит, проведет им по огневому, с белым дымом остью, чтобы лучше лежала и блестела шерсть. Видать, ей хочется поговорить о подарке, похвастаться, подивиться, но, как всегда, она стесняется слово лишнее сказать, а ведь такое диво — дивное, — дареное пальто на дочке. Наверное, она сама, Катькина мамка, такого наряда сроду не нашивала, а тут накось — дочь форсит, как невеста.

Бабы понимают ее состояние, охотно, в который раз, щупают коричневое мягкое сукно, говорят, что оно совсем — совсем новехонькое, прямо в магазине куплено вчера, не иначе. Эка важность— моль проела, проточила материю кое — где, и новое, бывает, проест, недоглядишь или нафталину пожалеешь. Дырочки?то заштопаны незаметно, будто их н нет, не признаешь штопки. Ведь вот какая мастерица, оказывается, Татьяна Петровна, рукодельница, даром что учителка, а штопает и шьет получше нас, грешных. И лиса — ну чисто как из лесу сейчас вот прибежала, так и горит мех, так и жжется! А пуговицы?то, родимые моя, какие большущие! У нас, кажись, таких и не продают в лавках, городские, беспременно из Питера, настоящая кость, не деревянные, тоже хороших денег стоят… Ну, в этакой красоте неписаной, в таком богачестве царском только под венец и остается иттить! Ай, право, хоть сейчас смотрины устраивай, вези именье жениху, одно пальто целую корову, пожалуй, потянет…

— Валенцы обещала, ногу, слышь, ей жмут, Татьяне Петровне, носила и не разносила вторую зиму. А Катерине, грит, в самый будут аккурат, черные, чесанки… Уж и ска — ажет: Ка — те — ри — на! — застенчиво, тихо смеется Катькина родительница, и на ее крохотном, как бы детском, личике проступает подобие улыбки и долго не пропадает. — Это, слышь, соплюшка?то моя Катериной стала, а?.. Такое предоброе сердце у женщины, я и не знала, — слышала, страсть сердитая, не подойти, не подступиться… Не — ет, учительша и не строгая вовсе, ла — асковая, обходи — ительная, сама перешила пальто, сама и принесла в сочельник, не забыла, дай ей бог здоровья и ребеночка, — растроганно скрипит счастливая Катькина мамка. — Сними пальто! — приказывает она вдруг Растрепе бес покойно — строго. — Успеешь износить, в избе теплынь, чего зря сукно по скамьям тереть. Дай!

Катька послушно снимает свою богатую обогнушку, передает матери. А та живо выворачивает ее наизнанку, показывая ненароком атласную, под цвет сукну, светло — коричневую подкладку. Все бабы опять ахают от удивления, а Шурка догадывается, почему Катькина мамка распорядилась снять обновку. У нее, у обновки, и подкладка, оказывается, не простая, бесценная, невиданная в деревне, не коленкор, не сатин и не ластик.