— Где счастье? Какая пшеница? — заворчал Василий Апостол. — Чего ты мелешь?

Но Беженец, в нездешней, без воротника, домотканой одежине глиняного цвета и в лаптях с коричневыми, войлочными, тоже нездешними онучами, кланялся низко, как он не кланялся самому Платону Кузьмичу, и все мял в черных, больших от работы ладонях шапку, и дед плюнул с досады.

— Накрой глупую голову, я тебе не икона в церкви! И отмахнулся, чтобы отвязаться, разрешил:

— Иди, подсобляй, гляди… Эко светопредставление!

Он и с дядей Родей, появившимся в усадьбе, разговаривал неохотно, смотрел в сторону, на крыльцо людской, как тетя Клавдия, встрепенувшись, побежала, напевая песенку, собирать на стол, кормить обедом мужа. Она позвала домой Яшку, и тот не ослушался, расстался с Шуркой, хотя этого ему, конечно, вовсе не хотелось делать.

— Считай не считай, а коровы одной нету, — бурчал дед. — Окоротишь — не воротишь, хоть пиши десять раз на бумаге.

Дядя Родя, сосредоточенно — оживленный, как постоянно, упрямый, про корову не обмолвился, он настаивал:

— Без счета порядка не бывает. Обязательно заводи учет, поможем, учителя позовем… Хлеб?то не весь, чай, сыскался?

— Знамо, не весь. Капаруля, спасибо, пять мешков выглядел за Волгой… Эвон куда уплыл овес! Да токо ли он? Была тут вчерась Варвара Аркадевна, плакала — ни мужа, ни угла… В узелке добро понесла. К сродникам, в город напросилась жить. Не велика сладость!

— Хозяева явятся — тебе же отвечать легче: сочтено, записано, — твердил свое дядя Родя.

— А как не явятся?

— Значит, мы скажем, будут другие хозяева. Спрос один.

— Какие это другие? — потупился Василий Апостол.

— Да хотя бы… мы с тобой! — усмехнулся Яшкин отец.

Дед тяжело, трудно поднял взгляд на дядю Родю. Ни углей, ни огня в ямах под седыми бровями, одни темные, бездонные омуты, от которых Шурке опять стало не по себе.

— Забыл ты бога, Родька! — растерянно — строго и жалобно пробормотал дед, точно перед ним был, как прежде, конюх, и он, старшой, выговаривал ему за провинность, и самому старшому жалко, что приходится это делать, бередить сердце. — Кому в святом писании говорится: «Что выше твоих сил — не испытывай того»? Тебе говорится!

Он пошел своей дорогой. А на его дороге давно торчал, привалясь в простенок людской, Степка — холуй, коротконожка, с балалайкой под мышкой, с сундучком и кумачовой подушкой, закатанными для удобства в лоскутное, в клочьях ваты одеяло. Степка весь сиял и голубел: блестели хромовые, начищенные ваксой сапоги, поднебесно цвел зимний распахнутый пиджак из австрийского сукна и ластиковая, вышитая незабудками по вороту и подолу рубаха, сияли нафиксатуаренные усики и бородка, напомаженный чуб, вившийся из?под козырька солдатской новехонькой фуражки без кокарды и даже без дырочки на тулье, с заломленным верхом. Красавец с картинки, с папиросной, полузабытой коробки, что твой Кузьма Крючков, — любуйся не налюбуешься, — он давно поджидал, когда дед немного освободится от дел, заметит и подойдет к нему, может, первый тронет свой выгоревший на солнце картуз и протянет уважительно дубовую пятерню: как?никак в подчинении был недавно, и неизвестно, может, опять будет. Вот чего, верно, ждал, надеясь, барский прихвостень.

И не дождался. Дедко, задумавшись, прошел мимо, не взглянув, точно никого и не было в простенке людской. Пришлось самому холую, отклеясь от стены, побросав балалайку и одеяло, догонять, окликая, хромать, забегать вперед, чтобы дед наконец остановился, признав модную, почтительно приподнятую фуражку и то, что под ней находилось, знакомое и не очень приятное.

— Ну, шушера, завел родные полати с присухой? Свои?то клопы сладко кусаются? — снисходительно спросил дед, кивая ответно и не замечая поспешно выставленных из голубого шинельного обшлага, сложенных острой лодочкой пальцев.

— Да уж надо бы слаще, нельзя, не бывает, — ответил Степка, хихикая и пыжась, пряча лодочку в накладной фасонистый карман.

Ему, видать, больно хотелось поломаться перед Василием Апостолом, показаться независимым, большим человеком, у которого теперь, слава богу, все есть с достатком, да не положено болтать о том с каждым встречным — поперечным, умный и так видит и поймет. Но он не мог сдержать себя, красивое молодое лицо его расползлось в глупо — счастливую, безудержную улыбку, рот сам открылся и не хотел закрываться.

— Глаша Смолкина из Крутова принимает в дом, хозяином, Ёная родительница, как ее… глядит на тот свет, без мужика девице нельзя: хозяйство. А чего же? Я согласен… Я, Василь Ионыч, потому уступил, согласился, что невозможно отказать, жалко женщин… Опять же, смотрю, добра — завались: корова третьим отелилась, поросенок в хлеву пудов на шесть, еще не резали, овца с ягненком, куриц невпересчет… Да мне наплевать, мне, главное, своего угла хочется, сами знаете. Вот изба?то мне больно и пондравилась. Нас переживет, вот какая избища! Бревна в обхват, так и звенят, как тронешь топором, пробовал. А как же? Без пробы нельзя. Я и Глашутку попробовал, чтобы без обмана. Хи — хи!.. Дранка на крыше совсем как жестяная, солнце по ней ударит — глазам больно, осенью крыли избу и двор. Подрядчик со станции, Мизгирь, три пуда ржи содрал, подлец, четыре мешка картошки и самогону четверть, первача. Есть же такие бессовестные, подумайте!.. Земли полторы души, можно бы и поболе, а где ее взять?.. Да вот недоглядели, обидно, подох мерин… Заведу! Без лошади мне, Василь Ионыч, никак нельзя, несподручно, сами понимаете.

Дед слушал и не слушал, мял чугунным сапогом траву.

— Степан, — застонал он и выбранился, — да ить Глашка, дуреха, годится тебе в матери…

— Скажете! — расхихикался жених, безудержно — счастливо сияя и голубея. — Не женись черт на дьяволе, говорят. А годы не уроды, на мой век Глашухи хватит. Под стать избе — гладкая, не ущипнешь, так вся и пышет, так масло и брызжет… Дайте мне расчет, Василь Ионыч, деньги больно требуются, свадьба в Духов день. Ведь вот какие они хозяева, бабы, неловко сказать, — добра полный дом, по самую крышу, а копейки лишней нету. Разве этак полагается крестьянствовать, правда?.. Не — ет, у меня, погодите, будет в запасе и целковый. У хорошего мужа и жена станет досужа, верно!

— Скат колес новых продал Духу? — сурово спросил дед, обрывая трепотню.

— А как же не продашь? Почтовой марки не на что купить барыньке, письма не могла послать в Питер… Приказала — продал.

— А роща, задаток? Не ври!

— Не вру, вот те крест! Обидели Ксению Евдокимовну, тошно смотреть… Как жгли, сердце надорвалось… Пожалуйте расчет.

— Сколько в накладной?то карман обронил? От колес, от всего? Вот тебе и расчет.

— Василь Ионыч?! — взвыл Степка — вор. Шуркины наблюдения кончились, он получил щелчок по любопытному носу.

Оказывается, мимо шли с поля на обед пленные, и Франц — баловник не утерпел, чтобы не созорничать. Подкравшись сзади, он влепил длинной ловкой рукой, сверху, щелчок по переносице (надо уметь!) и добавил еще оплеуху по затылку — не подслушивай, не подглядывай, чего тебя не касается, не разгуливай, когда стоят дела… Шурка хотел обидеться и не мог.

Ласково морщась крупными добрыми губами и всем узким бритым лицом, Франц зашептал щекотно в ухо:

— Арбайтен, то — ва — рыч Сана Кишка, арбайтен… Па — хат, се — ят зер гут!.. Во твой по — лё — са?

— Когда, — встрепенулся Шурка. — Морган? Митаг? Нахт? — щеголял он немецкими словами. — Когда, Франц, скажи?

— Морген, морген… Ут — ро — чко! — ответил славный дядька, немец — австрияк, заговорщицки моргая, прикладывая палец к смеющимся губам.

Глава XV

Полмужика и его веселая сила

Вся эта неделя прошла как один долгий и вместе с тем очень короткий, необыкновенный день. Словно бы за эту неделю Шурка и дома не бывал, не обедал, будто и ночи не было, он не спал, и ему спать не хотелось, он все время пропадал в барском поле.

Не раз принималась сыпать белая крупа; сухая, мелкая, она тут же исчезала, не оставляя после себя следов. Потом и дождь навалился, долгожданный. Частый, холодный, он хлестал с за полдней до вечера. Никто с поля не ушел и даже не подумал прятаться. Мужики, в потемнелых одежинах, надвинув мокрые козырьки картузов по брови, рябые от дождя, только торопили лошадей, допахивая пустырь. Немного ленились, как всегда, подростки — парни, но и им сыскалась работа по вкусу: они под крышей, в усадьбе, с разрешения деда Василия сортировали овес и ячмень на барской сортировке, курили, орали и похабничали. А мамки и девки, натянув подолы платьев сзади на головы, белея нижними юбками и голыми икрами, скородили пашню. Чтобы деревянные, решетчатые, с железными зубьями бороны поменьше скакали попусту по комьям и дерну, разрыхляли как следует землю, бабы сваливали на бороны груды камней и тот же дерн. От такой нехитрой придумки лошади задыхались и останавливались, зато пашня в два следа оказывалась мягкой. Правда, кое — где по — прежнему торчали дернины, такие они были живучие, рваные, с кореньями. Ребятам приходилось уцелевший дерн таскать волоком на межи. В награду некоторые добрые мамки дозволяли пройтись немножко за бороной. Славно было, понукая мерина вожжами, кричать во все горло невозможным басом: