— Что — о, отвык? — весело спросил пастух, легко, неслышно присаживаясь на корточки и радостно вскидывая на Сибиряка из?под лохматых, нависших бровей светлые добрые глаза. — На войне не тем пахнет? Будь она проклята и тот, кто затеял ее. Глотай, брат, не бойся. От хлебного духу не помрешь.

— Ровно каравай из печи вынули… славно! — отозвался, улыбаясь и откашливаясь, Матвей, жадно, со свистом вздыхая всей грудью, так что георгиевский крестик закачался на гимнастерке. Отирая выступившие слезы, он протянул кисет: — Закуривай, Евсей Борисыч, солдатского.

Катькин отец тем временем примостился на порожке, у двери, и, не глядя на людей, точно не видя их, уставился в неосвещенный, черный угол риги. Старый картуз без козырька торчал на копне рыжих нечесаных волосищ. Давно не стриженная, медная, с какой?то прозеленью, борода скаталась в овчинную рукавицу. Босой, в рванье и космах, темный лицом, Ося Бешеный был похож на домового.

По одному тому, что Матвей Сибиряк, войдя в ригу, не поздоровался и мать и Бубенец тоже не сказали ему ни слова, не ахнули, не заплакали, увидев его, — по одному этому Шурка догадался, что они уже встречались. Значит, он проворонил самое интересное. Всегда, когда возвращался в село кто?либо с войны на побывку или по ранению, — бабы сбегались к счастливой избе, плакали и причитали, глядя на солдата, как на воскресшего покойника, расспрашивали про своих мужей и сыновей: не встречал ли, часом, кого там на позиции, не привез ли письмеца, не слышно ль чего про замирение и скоро ли мужиков станут распускать с фронта по домам? Потом к счастливой, шумной избе подходили старики, инвалиды, и начинались настоящие мужские расспросы, разговоры про войну, — только уши подставляй, всего наслушаешься.

Все это Шурка нынче прозевал, шатаясь попусту на Волге. Положим, не совсем попусту, скоро и он солдатом станет и обязательно выслужит георгиевский крест. Но ведь не мешало бы и ему, будущему солдату, послушать бывалого служивого, кое о чем украдкой спросить — пригодилось бы им с Яшкой, когда они побегут на войну. Может, и мамка оттого такая мертвая, что Матвей сказал что?то страшное про отца.

Из жара Шурку кинуло в мороз. Он задрожал на своем приступке. И шапка и теплый ватный пиджак не грели. Остановившимися, испуганными глазами смотрел он на загнутые обшлага отцова пиджака и видел чистые, худощавые, не деревенские руки: они не ладили березовую новую ось для телеги, не щелкали громко крышкой серебряных часов, не выковыривали ловко из мха и брусничника темноголовые, с сахарными толстыми корнями «коровки», — руки были раскинуты в стороны, ладонями вверх, и пальцы не шевелились…

К счастью, Шурка подумал: если бы дяденька Матвей действительно сказал это невозможно страшное и непоправимое про отца, мать наверняка не сидела бы в риге, а выла без памяти в избе. Скорее всего, Матвей, как и другие приходившие в село на побывку солдаты, ничего не знал про отца, не встречался с ним на позиции, — потому мать нынче рассеянно — молчаливая, не заметила, что Шурка опоздал садить снопы и топить ригу.

Он немного воспрянул душой и пожалел только, что пропустил рассказы Матвея Сибиряка про войну.

Но тут заговорил Сморчок, и у Шурки появилась надежда, что еще не все потеряно.

Глава X

О ВОЙНЕ И О МНОГОМ ДРУГОМ

— Слышу — воин явился. Стой, говорю, кто, где? Подавай его сюда!.. Все село обегал. В избе яишня стынет, а он… Ну, сказывай, сколько грехов на душу положил, злодей? Много германцев наубивал? — строго — весело спросил пастух, бережно наполняя свернутую кулечком бумагу солдатской махоркой и ласково косясь на Матвея. — По чистой, что ли?

— По чистой, Евсей Борисыч, только без рук, без ног выписывают доктора, — негромко сказал Сибиряк.

— Стало, опять с курносой в прятки играть? Никита Аладьин отозвался многозначительно:

— А вот это бабушка сказала надвое.

— Ты откуда знаешь, ведун? — вскинулся еще веселее Сморчок.

— Сорока надысь стрекотала на огороде.

— Спасибо белобокой за весточку… Нет, взаправду?

— А что ж? Может, и взаправду так, — согласился Матвей, усмехаясь.

Просунул в печь руку, достал уголек, не торопясь подул па него, прикурил и дал огня пастуху. И пока тот раскуривал свою цигарку, причмокивая от удовольствия, Матвей все держал красно — сизый уголек в больших бурых пальцах, словно спичку.

— А что ж, — повторил он, кинув уголек в печь, и на пальцы даже не подул, будто и не обжегся, — известно, война народ мучит, да уму учит.

Сморчок с сомнением покачал заячьей шапкой — ушанкой. Пересел на полено и широко, носками внутрь, раздвинул лапти. Веселое оживление как?то сразу оставило его. На волосатое лицо легла обычная грустная задумчивость. Он перестал курить редкостную пахучую цигарку, она тлела, дымила попусту, зажатая в горсти.

— Какой ум! — вздохнул он. — Вся душа у народа в крови. Поздно за ум браться, когда тебя на погост несут.

— Ну, не каждого на погост.

— Мало поубивали? — пробормотал Сморчок и поморщился, как от боли, — Спроси?ка вон баб, ежели не знаешь. В каждой избе, почитай, убыль мужиков… И что вы там, на войне, какие стали безжалостливые, зачерствелые, — глухо ворчал он, поспешно засовывая в бороду цигарку и заволакиваясь дымом, будто отгораживаясь им от Сибиряка. — Ровно вам все едино: что бревно, что человек. Хрястнул топором — и ладно… Да ведь березу, которая весной листочки пустила, и то рубить жалко — растет! А человек?то неужто дешевле березы? Он, человек, мало того что живет, к небу тянется, он, братец ты мой, хребтину гнет, трудится, всю землю украшает своими руками. Да!.. И сам он, душа его — красота неписаная. Верно говорю… Опять же германца возьми. Враг он вам, конечно, но, между прочим, еще и че — ло — век. И австрияк, и русский, и немец — одинаково люди. Как цветы, к примеру, лютик там, незабудка, ужик, дрема — разного племени, да одной жизни. Цветут на радость, на пользу всякому живому. Так и человек. Ай он на зло родился?.. Кому? За что — о?.. Врешь! Злу?то тоже конец есть. Ты душу разбереди народу правильным словом, собери?ка людей в кулак да этим кулаком — по злу, по кривде… Знаешь, что получится? Человек?то богом станет на земле!

Шурка смотрел на пастуха, как строго приподнимаются его белесые лохматые брови, то одна ползет вверх, то другая, и дым валит изо рта и ноздрей, словно все горит у Сморчка внутри; слушал его сердитое, глухое ворчанье; оно нарастало, казалось, вот — вот Сморчок раскроет мохнатую медвежью свою пасть и заорет, зарычит на людей, как на коров: «Ку — да — а?!» Но он заговорил о душе, о человеке, который своими руками украшает землю, и точно в дудку заиграл. Он не ворчал теперь, а ворковал, как голубь, слова стали мягкими, они ласково обнимали Шурку, и что?то ответное, такое же доброе, ласковое, со сладкой болью поднялось у него в душе. Шурка зажмурился и сквозь повлажневшие ресницы увидел, как оторвалась от печи мать, глаза ее на миг ожили, она повернулась к Сморчку, тянулась к нему, словно к огню.

Волосатое лицо пастуха посветлело, улыбка, как прежде, запуталась у него в курчавой бороде вместе с махорочным дымом. Он, пастух, опять был таким, как до войны, торжественным и властным, как весной, когда первый раз выгонял стадо за околицу, и все ему кланялись, просительно заговаривали, а он молча приподнимал заячью шапку — ушанку и, важный, праздничный, одетый во все холстяное, чистое, с кнутом и блестящей трубой под мышкой, шел не спеша по дороге. Казалось, сейчас здесь, в риге. Сморчок опрокинется, как на выгоне, в поле, на спину, заложит удобно руки за голову, удивленно — радостно приподняв дремучие брови, упрется светлыми глазами в небо. Он скажет одно колдовское, ему известное словечко, которого ждет не дождется Шурка, и все, как в сказке, враз переменится в жизни: отец вернется домой, все солдаты возвратятся здоровехоньки. Бог с ней, с войной. Не надо Шурке серебряного крестика. Никуда он не поедет, не побежит, а заживет в деревне с отцом и матерью хорошо — хорошо…