Эта вторая Яшкина новость была такая же неслыханная, невозможная, как и первая, про дядю Родю. Но надобно было все увидеть собственными глазами, послушать своими ушами, иначе новости этой как бы и не было вовсе. Поэтому Шурка с Катькой после школы, к вечеру, снова очутились в усадьбе, благо попасть туда было просто: входи, как в деревню. В усадьбе давно пропала и вторая половина фигурных железных ворот, валявшаяся всю войну у въезда в лопухах. Должно быть, и она угодила к Ване Духу в кузню — слесарню, в кучу ржавого лома.

Глава XIV

ПАРНОЕ МОЛОКО С САХАРОМ

Солнце стояло еще над макушками берез в роще, а большие окна в белом барском доме, в обоих его этажах и на башенке, уже горели вечерним огнем. Оранжевые блики отражались в луже у парадного, со сломанными перилами крыльца, на осыпавшейся со стен и колонн розоватой от теплого света штукатурке, на разбитой бутыли из?под керосина, валявшейся на цветочной, густо — лилового чернозема, истоптанной клумбе с высоким кустом репея посередке. Где?то рядом в запущенном саду, за разросшимися яблонями и вишнями, сердито — громко кричала Ия на своих братишек, требуя, чтобы они прятались поскорей, пока ей не надоело их искать. Должно, тут шла давненько азартная игра в «коронушки», и не очень счастливо для весняночки — беляночки. Растрепа почему?то этому обрадовалась.

— Хоть бы заводили ее до смерти! — проговорила она.

На пороге раскрытой террасы флигеля раздувала никелированный городской самовар старым мужниным смазным сапогом Варвара Аркадьевна, благоверная управляющего, повязанная, как всегда, теплым платком: от флюса. Она старалась изо всех сил, но сапог помогал ей мало, самовар не дымил, крысиная мордочка Варвары Аркадьевны выражала отчаяние. Шурка и Катька не могли этого перенести и, хотя не больно жаловали управляиху, не стерпели, отняли сапог, поколдовали им, и скоро на ступени террасы посыпались дождем искры из самоварной решетки. Тут появился Яшка, добавил усердия и чуть не прожег углями тонкое голенище смазного сапога, зато зеркальный круглый самовар, смешно сплющивая и удваивая ребят, живо расшумелся, и Варвара Аркадьевна пообещала отблагодарить неожиданных помощников, когда у нее будут гостинцы, — экие услужники растут, умные, не в отцов, не в матерей, господи, помилуй! Умники — услужники, не теряя времени зря, побежали к каретному сараю смотреть питерскую новокупку — лодку, которая звалась шлюпкой, да еще не простой, имела прозвище: «Чайка».

Возле людской, в тени лип, на слабом огне костра варил в черном от копоти ведре овсяную кашу бородатый молчаливый Карл, толстячок, оставленный пленными на сегодня за повара. Ребята поздоровались и поговорили с ним, больше сами с собой, коверкая язык. Немец осторожно — бережно мешал варево чистой дощечкой, выструганной складно веселком. Подув на дощечку, понюхав ее, слизнув горячую овсинку — другую, Карл попробовал на зуб и недовольно, огорчительно покачал лохматой головой. Потом старательно, как все, что он делал, наломал сухих веточек, собранных заранее кучкой подле, аккуратно подсунул в костер, под ведро, и, вздыхая, взялся за гармошку, губную. Гармошка эта, в кожаном футляре, выгнутая, сразу видать не наша, постоянная зависть Яшки, блестящая, но без звонка, — эта гармошка будто прилипла к губам Карла. Он медленно водил ею по бороде, глядя в огонь и на ребят, остановившихся послушать. Тихонько, грустно гармошка выговаривала что?то близкое, знакомое, ведь все песенки понятны, что немецкие, что русские, особенно когда не варится, пригорает каша и человеку не по себе.

И ребятне тоже было немного не по себе от всего, что их окружало: от белой чужой громадины, беззвучно пылавшей тревожными окнами, словно внутри дома все горело, от просторного пустого двора, криков барчат, к которым они не имели права подойти. Это тебе не самовар управляихи. И хочется помочь кое — кому, да нельзя, не положено. Даже Петух, постоянный здешний житель, говорил шепотом… Еще было не по себе от тихой, грустной гармошки пленного. Всем вздохнулось свободнее, когда отбежали подальше.

Под навесом возле кладовой торопились засветло покончить с делом солдатки — снохи Василия Апостола. Они просевали на семена жито. Певуче командовала солдатками женка Трофима Беженца, востроглазая, ловкая что на язык, что на работу, одетая в нездешнюю домотканую полосатую юбку и холстяную вышитую кофту. Беженка покрикивала на баб, распоряжалась, а делала сама больше всех: огромное решето — грохало качалось в ее длинных, цепких руках, дуновение относило в сторону полову, сор, и крупное чистое жито сыпалось безостановочно на разостланную мешковину. Сам дедко Василий таскал охапками солому из омета, с гумна, на скотный двор для подстилки племенным коровам. Он двигался медленно, весь в соломе, как живой омет, слепой и глухой, а дорогой не ошибался, прямехонько вползал, сгибаясь, в распахнутую низкую калитку, роняя лишек соломы себе под ноги. За его стараниями молча наблюдал от конюшни Степан — коротконожка, чисто одетый, как на гулянье каком, в фасонистом своем ватном пиджаке из голубой австрийской шинели, перешитой ловко Кикиморами, в хромовых начищенных сапогах с галошами, несмотря на сухую погоду, и в новой солдатской, без кокарды фуражке, с прижатым по бокам верхом и тугим, заломленным передом, с тросточкой, дурацкой, кажись, Миши Императора, выменянной, должно быть, у бабки Ольги за съестное из барских запасов, не иначе.

А с Волги по дорожке во флигель брел домой пить чай сам Платон Кузьмич в распахнутом мохнатом пальто и барашковом зимнем картузе. И уже выскочила навстречу управлялу, заметив его из окошка людской, Яшкина мамка и бежала, бледно — сиреневая, с румянцем на щеках, который не проходил у нее весь день, нарядная, в полсапожках и праздничном полушалке, кинутом на плечи.

— Ну что, Клава, тебе, никак, слава богу, полегчало? — спросил ее Платон Кузьмич, здороваясь, тяжело переводя дух. — Куда спешишь на ночь глядя?

— Да к вам… полегчало… на работу собралась, — оживленно — торопливо отвечала та, кланяясь.

— Что это ты сегодня какая?

— А какая? Обыкновенная! — рассмеялась Яшкина мать. — Вечер, глядите, хороший будет, веселый, ну и я веселая. Надоело лежать, поправилась, вот и радуюсь.

— Обманывает! — закричала, не утерпев, Растрепа. — От дяди Родиона письмо пришло. На побывку едет, из Питера.

Яшка недовольно проворчал:

— На поправку, раненый, из госпиталя… Не знаешь, так не суйся!

Ему, видать, досадно было, что Растрепа выскочила наперед, сказала новость.

— Да ведь ты сам так говорил: на побывку, на побывочку! — оправдывалась Катька.

Платон Кузьмич нахмурился, зябко застегнул пальто. Он худой с лица, желтая, дряблая кожа в седой щетине висит на щеках и под подбородком мешками — складками, и живот поубавился. Только уши прежние — торчат, подпирают барашковый картуз, крупные, свинячьи. Шурка, побаиваясь управляющего, не спускал по привычке глаз с этих ушей.

— Никуда я тебя, Клава, не пущу. Паек свой и так получишь, — сказал Платон Кузьмич сердито — ласково. — Приедет Родион — и его прокормим. Заслужил.

— Спасибочко! Только мне «так» не надобно. Я не нищая какая, милостыню не собираю, — ответила Яшкина мамка и из сиреневой стала пунцово — белая. — Я еще руками шевелю, могу работать, здоровешенька!

Она засмеялась и раскашлялась.

— Ну — ну, много говоришь, молчальница! — прикрикнул на нее управляло. Тебе вредно разговаривать.

— Пользительно!.. Да как же мне не говорить? Только вас и слушать? Сколько годочков слушала… Послушайте теперь и меня: не сладка жизня батрачки — все подневольное, чужое, невеселое. Иной раз хоть реви — не работается, валятся руки… А сегодня я что хочешь сделаю с радостью — и свое и ваше, с превеликим моим удовольствием… Вот и понимайте, как хотите!

Шурка переглянулся с Яшкой и Катькой.

— Я рад, очень. Иди домой… Я ведь, Клава, добра хочу для тебя, сказал Платон Кузьмич, хмурясь еще больше, надвигая картуз на уши, оглядываясь: кто?то из мужиков вдвоем шли к нему из села. — Ну, работай, если хочешь; говорю, лучшего тебе желаю, вот и все.