Всю жизнь будет теперь отец ползать червяком. Ему нужна тележка, как Корнею из Починок, инвалиду. Ну что ж, Шурка сладил себе деревянный конек с жестяным ободком, смастерит и тележку на железном легком ходу: катайся, батя, на здоровье, знай подпирайся руками…

«Не поносить больше тятеньке питерских сапог с лакированными бутыльчатыми голенищами… И в лес за белыми не походить, как прежде, в старых сапогах, в которых вода играет гармошкой, — опять пришло ему в голову. — Уж лучше убитым быть, чем таким калекой жить», — подумал он, повторяя недавний запомнившийся горький шепот баб, и ужаснулся тому, что он подумал.

И жалость к отцу, беспомощному, крохотному, словно утонувшему по пояс в снегу, жалость к бледным ладоням и скрюченным от холода лиловым пальцам, которыми он, плача, хватал торопливо мать за валенки, тычась рваной солдатской папахой в подол ее шубы, и радость, что отец жив, хоть и без ног. а вернулся, слава богу, с войны (ноги не руки, жить можно, эвон Тихонов?то, Ваня Дух, с пустым рукавом, за двоих ворочает в селе, мельницу, чу, хочет на Гремце ставить), — эти жалость и радость затрясли Шурку морозным ознобом.

Он тихонько, счастливо заскулил, и от слез ему стало теплее. Но мучило его по — прежнему, что с отцом надо здороваться, целоваться, отец потянется к нему и придется брать его на руки…

А произошло все иначе, проще и оттого еще страшнее и еще радостнее.

Мать, запыхавшись, в сбитой на затылок шали, румяная, со снежинками в волосах и с белыми губами, подвезла отца на салазках к избе. Шурка издали, от лип, глядел на горбатую серую спину, на короткое, обрубленное туловище и длинные живые руки, вылезавшие из рукавов. Потом он покосился на высокие скользкие ступени крыльца и с возрастающим ужасом подумал, что мамке не донести отца до сеней и ему, Шурке, не хватит духу помочь матери. Надо звать сестрицу Аннушку, а ее, кажется, нету дома, иначе бы она давным — давно выскочила на улицу и заливалась, по обыкновению, голосила, и что теперь делать — неизвестно. И так будет каждый день… Когда он с диким страхом и жалостью все это думал, тупо уставясь на отца, тот вдруг легко и ловко перекинул себя на руках с салазок на нижнюю ступеньку крыльца и оглянулся. Он увидел Шурку, и знакомые отросшие кошачьи усы его слабо шевельнулись в улыбке. У Шурки сызнова встала в глазах радуга, засияла и ослепила его.

— Ну?ка, Шурок, — внятно сказал отец обыкновенным своим голосом, чуть сиплым от стужи, — ну?ка, брат, неси домой гостинцы…

И стал снимать из?за плеч котомку, запрокидывая голову, нетерпеливо озирая снег на крыше избы, трубу, омялье, повисшее на застрехе.

Замерев, сделав отчаянное усилие, Шурка подскочил к отцу. Стараясь не смотреть на него и все видя сквозь радугу и содрогаясь, Шурка принял легонькую зеленую котомку, заскакал через две ступени.

В сенях, не утерпев, он бросил взгляд назад.

Опираясь на бледные широкие ладони, отец сильными толчками подбрасывал себя со ступени на ступень. Он, точно балуясь, полз на карачках в крыльцо, шинельный хвост волочился за ним, а на худом темном лице, на острых бритых скулах вздувались от напряжения и ходили желваки.

— Погоди чуток… помогу! — крикнула сдавленно мать.

— Ничего… привык, — отозвался отец, но мать подхватила его сзади под мышки, и он, сразу ослабев, всхлипнул, качнулся вперед, словно поклонился избе. — Вот я стал какой, Палаша… сам себе не рад.

— Да бог с тобой, отец, перестань несуразное?то говорить! — заплакала мать.

Шурка кинулся с котомкой в избу.

На кухне, у суднавки, стояла бабуша Матрена. Седая простоволосая голова ее, как всегда, мелко и часто тряслась, бабуша крестилась, уставя незрячие глаза на дверь, и бормотала:

— Пресвятая отрада, богородица родимая, как же ему теперича жить?.. Говорила вчерась, как в руку положила, — не убит, а такого не подумала… Ой, горе! Разве догадаешься… Кто тут?

Шурка не вдруг отозвался.

— Где же отец?то? — строго — сердито спросила бабуша.

Но дверь в избу уже заскрипела, и бабуша Матрена, растопырив руки, шаря воздух, пошла навстречу отцу, подвывая и ласково приговаривая:

— Где ты тут, кормилец наш долгожданный… месяц мой ясный, серебряный?!

Она все шарила пустоту перед собой, пока мать не направила ее руки ниже.

— О — ой! — охнула, завыла бабуша, наклоняясь, ощупывая папаху, плечи отца. — Ой, да кто же тебя таким сделал?! Где твои ноженьки резвые?.. Ой, беда?то какая навалилась, ни объехать, ни обойти ее теперича, лютую… Лучше бы мне, старухе, век свой без рук, без ног доживать, чем тебе, красавец ты мой писаный, сиднем сидеть… Ни походить, ни поплясать, накося!

Хмурясь, дергая усами, отец, прослезясь, молча поцеловал бабушу, а мать торопливо отвела ее в сторону, сказав с досадой:

— Ну, хватит, маменька, расстраиваться, хватит, — и принялась помогать отцу раздеваться.

Братик Ванятка, как увидел безногого чужого солдата, так и сиганул на печь, поглядывал оттуда, из?за трубы, испуганно, ничего не понимая. Шурка положил на скамью котомку. Не много там, видать, гостинцев, это тебе не Питер. Он даже не потрогал, не ощупал зеленую котомку — не было интереса, да и не о подарках тревожилась его душа. Он старался не смотреть на пол в кухне, где раздевался отец, но радость все?таки заливала Шурку.

Сбросив валенки, школьную сумку и шапку — ушанку, он примостился на печи рядом с Ваняткой.

— Это наш батя, — шепнул он на ухо. — С войны вернулся. Видишь?

Ванятка изумленно — испуганно вскинулся на брата и отрицательно покачал головой — одуванчиком. Пришлось Шурке для пущей убедительности дать Ванятке малого тумака.

— Говорю тебе, это наш тятя! Понятно?

Ванятка долго, исподлобья, во все глаза разглядывал солдата на полу.

— А куда он… подевал ноги?

— Ну, куда… — растерялся Шурка. — Провоевал с немцами… отрезали в больнице… Может, снарядом оторвало. Молчи!

Но у Ванятки рот уже не закрывался,

— А — а… а как же он ходит?.

— Ш — ш!

— На ходулях?

— Дурак!

Шурка добавил братику второго тумака, покрупнее, и Ванятка все понял, ни о чем больше не расспрашивал.

Тем временем мать освободила отца от шинели, он перебрался в залу, и Шурка с волнением и тревогой впился в суконную, без погон новую гимнастерку. Рыже — зеленая плоская грудь отца была пустынна: ни белого серебряного крестика на оранжево — черной георгиевской ленточке, как у дяди Матвея Сибиряка, ни медали какой завалящейся, хотя бы медной, — прямо не за что уцепиться глазом, разве за железные пуговицы прямого, стоячего ворота.

Шурка вспотел от огорчения и только тут заметил, что торчит на печи в старой ватной куртке, из которой он давно вырос. И все, что произошло сегодня утром с этой курткой и праздничным, пропахшим нафталином отцовским двубортным пиджаком, который мать хотела перешить для Шурки и не решилась, будто сердце ей вдруг подсказало, что отец жив и пиджак ему потребуется, все, что растревожило тогда Шуркину душу: курчавая волосинка, поднятая трепещущей материной рукой с воротника и оброненная обратно, голубой безудержный свет прямых верящих глаз, подзатыльник ее от расстройства и досады, что Шурка все понимает, сопротивляется и что он прав, — ничего этого не встало сейчас в памяти, не мелькнуло ему, не пришло в голову, как будто никогда не было, так велики были его новое горе и удивление.

Он швырнул зимнюю школьную одежину на кровать, но облегчение не пришло. Пот заливал ему лицо, даже с носа капало.

Ах, какая неправда! Куда ни повернись, ни сунься — везде оказывается неправда. Не зря в селе клянут белый свет и на всех злобятся, даже на Кикимор. Оттого?то многолицый, разноглазый великан богатырь не может спрятаться, постоянно, против воли, выглядывает из народа, толкает взашей мужиков и баб, напоминая им, что пора послушаться дяденьки Прохора, надо что?то делать, худое?то худым и останется, если его за горло не взять… А он?то, простофиля несчастный. Кишка глупая, собирался с Яшкой н Катькой бежать на войну за серебряными георгиевскими крестиками… Кому же их вешать, крестики, и за что? Уж если человек без ног остался, значит, он не отсиживался в окопе, в атаку ходил, скольким, поди, конопатым супостатам кишок штыком выпустил… Да кто же, спрашивается, герой после этого?! Вот уж справедливо трещат бабы: «На войне награда — церковная ограда… Еще слава создателю, ежели на погосте солдатик очутится, хоша бы и на чужом. А то яму в поле выкопают поглубже, навезут убитых возами, свалят как попало, без гроба, без савана, кучей, землей наскоро засыплют и дальше пойдут. Зарастай, бугор, репьем да крапивой — вот тебе и вся память о людях».