И непонятно было, о картах он говорит или еще о чем.
Помолчал, уронив голову на плечо, и неожиданно добавил, посмеиваясь в бороду:
— А ведь мне, братцы, надысь полста стукнуло… Скажи?ка, прожил жизнь… Когда? — удивился он. — Кажись, и не жил, а пятьдесят годков пробежало.
— Ну и что? — живо откликнулась Шуркина мамка. — Смотри, какой еще молодой, красивый!
Бабы подхватили со смехом:
— Пра — а! Ираида, матушка, ты за ним поглядывай. Ноне нашей сестры мно — ого слободной… отобьют!
— Да кому он нужен, мой чоловик, мерин старый, горбатый? Забирайте хоть сейчас — и не охну, — отвечала та, заливаясь хохотом и румянцем. — На живодерню, собак кормить, больше никуда не годится.
— Тебе лучше знать, годится он на что или не годится, — ржали мужики.
А глебовский гость, Егор Михайлович, помалкивавший до сей поры и невидимый в кути, пошутил так:
— Человеку трудно первые полсотни прожить. А потом, гляди, пойдет легче… Не в гору идти — под гору, дуй те горой… Да ста с гаком проживешь, Никита Петрович. Под гору?то далеко — о бежится, легко — о–о… бес тебя заешь!
Посидельщики рассмеялись в избе громко — Шуркина мамка, кажется, пуще всех.
Шурка с уважением уставился в темноту, на кухню, откуда слышался легонький голосок глебовского мужичонки. Вот тебе и непутевый, бестолковый, а сказал ловчее всех!
— Нет уж, не надо под гору, — проговорила Шуркина мамка, сияя голубо глазами, быстро — быстро тасуя карты: ее была очередь сдавать. Она стремительно провела несколько раз колодой по табуретке, и уж лежали перед каждой бабой ровными стопками карты — бери, играй, забавляйся, — Нет, не под гору, — повторила мамка убежденно. — Надо все время в гору идти, — вот тогда проживешь долго, никакая смерть не догонит, не возьмет.
Шурка встрепенулся, — сказано было еще лучше.
— Живой смерти не боится, — ответил дяденька Никита. — Дольше жить — больше хорошего сделать… Прохор сказал, — золотые слова!
Шурка смотрел на оживленно — довольное, молодое лицо матери, на котором каждое слово баб и мужиков отражалось по — своему, передавало ее живое участие в беседе, а видел невольно другое лицо — залитое слезами, скорбно — старое, каким оно было совсем недавно в усадьбе в людской, когда мамка разговаривала с Яшкиной матерью, успокаивала больную тетю Клавдию, а та, кашляя в платок, утешала, в свою очередь, ее, Шуркину мамку. И как полетело тогда все прахом: елочные украшения, которые они с Петухом собирались клеить, беззаботно — праздничное настроение, эта веселая говорунья девочка в мохнатой белой шубке, капоре цвета клюквы и в белом, с золотым крестом и кисточкой башлыке. Она каталась на санках с горы возле барского дома вместе со своими братишками — погодками, одетыми а темно — серые форсистые шинели с хлястиками и медными пуговицами, в таких же суконных, с кантами и со значками — кокардами, тугих фуражках, нахлобученных глубоко; верх у фуражек поднимался бугром, и тоже в башлыках, сложенных воротниками, для тепла. Башлыки солдатские, рыжие, верблюжьей шерсти, как у Олега Двухголового. «Гимназисты», — догадался Шурка, вспоминая Кикимор, и не признал барчат, потому что они его не признали, до того были неприступные в своих форменных, почти что офицерских, шинелях и фуражках.
— Яша, здравствуй! — закричала радостно — громко девочка, когда они с Петухом проходили мимо. — Здравствуй, мальчик, как вас зовут? — спросила она Шурку. — А меня зовут Ия. Честное — пречестное слово! И — и–я!.. Мамочка говорит: это — самое короткое на свете имя. Короче не бывает. Правда? — звонко болтала девочка, вся беленькая, как снегурочка, только щеки и капор красные да еще чулки такие же, натянутые поверх белых крохотных валеночек, — Вы не были у нас на елке? Почему?.. Я вас не знаю…
Щурка глядел на девочку и молчал.
— Фу, какой гордый! Зазнавашка! С ним разговаривают, а он не отвечает… Ну и пожалуйста! — рассердилась снегурочка и отвернулась.
— Он так… это Шурка, Кишка, — выручил друга Яшка. Щурка зашипел, а девочка повернулась на одной красной ножке к вытаращила глаза.
— Ка — ак? Почему?
— Ребята дразнят, прозвище… длинный, как кишка. А фамилия у него обыкновенная — Соколов, — поправился Петух. — Ну, братцы — господа, уши не отморозили? — обратился он покровительственно — насмешлив о к барчатам. — По — нашему, по — деревенски, в картузах ходят летом, когда тепло. А в городе у вас — и зимой, да?.. Прокатить, что ли, форсуны питерские?
И они таки прокатили барчат на санках по двору, на отличнейших, получше Олеговых, санках, — ход железный, сиденье мягкое, бархатное, обшито красивой бахромой, — прокатили сперва девочку с неслыханным, странно коротким именем, очень смелую, она не пикнула на раскатах, а на повороте, у коровника, еле удержалась, опрокинулась вместе с санками и только заливчато рассмеялась — на дворе как бы рассыпались со звоном ледяшки — бубенчики. Потом катали ее молчаливых братишек в завидных шинелях и фуражках и вываляли в снегу, теперь уж нарочно, чтобы барчата не больно важничали и чтобы шинелям и фуражкам хоть немного досталось, помнили рождество и деревню. Отношения налаживались, гимназисты, побывав в сугробе, стали разговорчивыми. Было упомянуто известное ружье, стрелявшее всамделишными пульками, валявшееся который год без толку где?то на чердаке. Ружье следовало разыскать и тряхнуть богатством, еще разок попробовать, чего оно стоит, монтекристо. (Батюшки мои, эвон куда выпуски Миши Императора поворачиваются! Может, все правда, что там написано, не зря Настя Королевна помешалась на баронессах н герцогинях?!) Надо, надо пальнуть из монтекристо, леший его задери, ведь белки водятся в церковной роще, а это, брат, получше все?таки баронесс и разбойников, дятлы беспрестанно долбят сосновые шишки, а у клестов вывелись птенцы, и зайцев в лесу прямо усыпно, вот провалиться на месте, живут возле самой школы, чисто по партам скачут.
Гимназисты слушали, разинув рты, слизывали, подражая рассказчикам, малые, от холода, капли под носами, а крупные капли учились подбирать кожаными перчатками. Они, барчата, сами вызвались покатать на санках Шурку и Яшку. Петух, на правах усадебного хозяина, уселся первый, свистнул, гикнул на даровых питерских рысаков в башлыках, громко пожалел, что нет у него ременного, с узлами на конце ямщицкого кнута. Впрочем, барчата и так старались, летели по двору почти ветром. Тут выползла из флигеля Варвара Аркадьевна, жена Платона Кузьмича, седая, с крысиной мордочкой и вечно подвязанной, от флюса, щекой. Она ужаснулась, что гимназисты впряглись в санки и катают Яшку, приказала тому немедленно идти домой, к матери, проведать больную.
Катание расстроилось. Правда, старая крыса, кутаясь в шаль, оглядываясь, как бы принюхиваясь, скоро шмыгнула в барское крыльцо, держась за подвязанную щеку, но проведать Яшкину мамку, конечно, следовало обязательно, и они побежали к людской. Девочка махала им белой пушистой рукавичкой, кричала — звала на весь двор, чтобы они поскорей возвращались. И покладистые братишки ее дружно приглашали выходить гулять. Во всем этом было что?то знакомое, давнишнее, которое никак сразу не вспомнишь, и оттого еще более приятное.
И Шурка подал голос, обращаясь к снегурочке:
— Мы живо!
И отомстил Яшке:
— Правда, Петух?
— Что — о? — засмеялась снегурочка, догадываясь. — Петух? А ты — Кишка, да?
— И — я! И я! — откликнулся, озоруя, дразнясь Шурка. И повторил: — Мы зараз!
Но когда они открыли дверь в людскую, пробежали сенями и тихонько, чтобы не обеспокоить больную, которая, может, спала, а Тонька, Яшкина сестренка, и подавно, как всегда, дрыхла, наверное, на печи, как кошка, когда они осторожно, стараясь не стучать мерзлыми валенками, пробрались на кухню, — за тонкой, в щелях, дощатой перегородкой, на кровати кашляла и плакала Яшкина мать, а Шуркина мамка ее уговаривала, утешала. Бренчал на балалайке в своем стойле хромой Степан, должно утешаясь от головомойки Платона Кузьмича и насмешек баб и мужиков, как он прозевал глебовские подводы с барскими дровами. Ах, играл бы уж он всей пятерней, ударял громче по струнам — может, тогда из?за перегородки ничего и не было слышно! А тут сразу стало не до девочки — снегурочки в капоре клюквенного цвета и белом, с золотом башлыке, не до санок и не до елочных украшений.