— Малы вы, негодяи, ничего не понимаете, — бормотал учитель, утираясь, пачкаясь мелом. — Но слушайте меня внимательно, запомните сегодняшний день: с новой, красной строки начинается наша жизнь. Этот день, так сказать, как заглавная буква, понимаете? Отныне вы свободные маленькие граж… граждане… Ну да, все мы, то есть русский народ, все народы России граждане. Произошла революция, самодержавие рухнуло… Ах, как вам объяснить, и не знаю! Скажу одно: всех вас ждет впереди счастливая юность, замечательная жизнь. Милые вы мой, младое племя, будущее наше… Учитесь хорошенько, будьте достойны своего свободного отечества!

Он бросил мел, смеясь и всхлипывая, неуклюже подсел на переднюю парту, обнял, затормошил счастливчиков, которые там торчали. Тут вся ребятня повскакала с мест, кинулась к Григорию Евгеньевичу, зашумела, засмеялась громче него, сама не зная отчего. Оттого, должно быть, что учитель перестал плакать, теперь можно было смело глядеть на доску и в его мокрые сияющие глаза, чего?то просить, требовать, чтобы Григорий Евгеньевич еще рассказал что?нибудь. И радоваться вместе с ним понятному и непонятному, что творилось вокруг; дивиться ранним незваным гостям, пожаловавшим в школу, их разговору с учителем и сторожихой, ее березовому пахучему венику, которым она словно бы не только сор, но и еще что?то выметала старательно из кухни.

— Лучше я вам, ребятки, почитаю, — сказал Григорий Евгеньевич, успокаиваясь, забираясь, как обыкновенно, с ногами на парту и усаживаясь на ней, будто на ступеньке, покойно, удобно, становясь богом, то есть самим собой.

— Сегодня у нас праздник… Нуте — с, марш по местам! Саша Соколов, принеси мне Некрасова, в переплете, ты знаешь, лежит на этажерке, внизу, распорядился он.

А Пашка Таракан, проводив отца, уже рисовал изо всей силы в тетрадке, как разваливается, неизвестно отчего, царский узорчатый трон с двухглавым орлом. Вскорости и сам царь, довольно схожий с портретами, которые жег Устин Павлыч, обронив зубчатую корону, державный скипетр и некий глобус с крестом, летел вверх тормашками… В большую перемену, когда классы высыпали на двор, на снег и мороз, Яшка Петух моментально придумал игру «Свержение царя», пожалуй, почище, поинтересней «Взятия Перемышля». Но никто из мальчишек не хотел быть царем, чтобы его за ноги тащили со школьного парадного крыльца — трона в сугроб, и девчонки отказывались играть царицу. Все желали стать солдатами с ружьями — палками и питерскими восставшими рабочими с красными флагами и ледяными бомбами.

Шурка боялся себе признаться, что ему все?таки немного жалко царя и того голенастого тощего парнишку в коротких штанах и матроске навыпуск, которого пожалела пастушиха, когда картинку бросали в огонь. Он сердился на себя, потому что жалеть царя было не за что, он это понимал. За долгую — предолгую свою жизнь Шурка всего нагляделся и наслушался, скорохват, всего надумался, стал давным — давно большим, соображает, что к чему. У него не для одной шапки — ушанки голова на плечах. Нет, он догадывается, что его сызнова одолевает проклятущее ребячество. (Когда же оно кончится? Что за наказание!) Он сопротивлялся этому ребячеству и ничего не мог поделать с собой.

Да вот, у немцев остался кайзер Вильгельм, у австрияков есть Франц — Иосиф или, кажись, помер… У всех есть цари и короли, принцы, царевичи, а у нас, русских, теперь никого нету. Разве это правильно? упрямо рассуждал кто?то в его душе, как есть несмышленыш, хуже — неслух, нескладеха. — Враги, австрийцы, германцы, станут просмеивать, дразнить наших солдат: «Эй, вы, уря, уря — без царя, сдавайтесь?ка в плен! Хальт!.. Ничего вам и делать больше не остается, капут пришел!» И все это правда… Вон мамки ругали — ругали царя, а как узнали, что его не стало, испугались, пожалели. Да мало, верно струхнули, скоро опять осмелели, принялись ругать пуще прежнего. А вот он, Шурка, повадчик, не может почему?то забыть и перестать жалеть царя. Жена у него, говорят, немка, изменница, секреты военные передает своим, так ей и надо, что ее прогнали. Но царь у нас был русский, Романов Николай. Зачем же его трогать? Может, он и не знал, что народу живется плохо. Людей эвон сколько по деревням, в городах, по дорогам шляется! А он, царь, один. Конечно, за всем не уследишь, всех не накормишь… Да, вот как скверно получается: у всех есть цари, а у нас, русских, царя нету… Кто же будет теперь набольшим в нашем царстве — государстве? И что такое республика? Григорий Евгеньевич не рассказал, а радуется, значит, это хорошо, что в России республика. Но все?таки, кто же нынче станет командовать нашими солдатами на фронте, на позициях, чтобы победить? «Уря, уря — нету царя!.. Сдавайтесь, русские, хенде хох!» Вот какая будет, пожалуй, победа…

Этого пискляка, пустомелю, что пищал ему в ухо, Шурка только тогда переборол, заставил замолчать, когда вспомнил вчерашнюю, в громе и криках, тройку с солдатами, багряное полотнище позади саней, рвавшееся на ветру и беге. Кровавое, в снежной пыли, как в дыму, полотнище горело и светило, Данилино сердце и есть. Вот как скоро сбывается сказочка дяденьки Никиты Аладьина. Гляди, довел Данило народ, куда обещал, чего же тебе, трепло, еще надобно? Ой, в самом деле, кажись, не хватает у мужика стропильца одного на чердаке, под шапкой, вот что!

Но когда возвращались после уроков, Петух, наедине, задумчиво лазая в нос, спросил:

— Царя у нас другого выберут, эге?

Шурка воззрился радостно на друга, но, спохватившись, обозвал его петым дураком.

Яшка стерпел, забрался глубокомысленно еще раз пальцем в облюбованное место.

— Ну, тогда их, царей, везде прогонят, как у нас… И не будет ни капельки обидно, — сказал Петух.

Эх, коли б так вышло! Уж чего лучше, тогда бы и жалеть некого.

Вот еще дома нескладица, одна досада. Вчера, узнав от Шурки неслыханную новость, отец не выразил радости, только сильно нахмурился, полез растревоженно за табаком.

— Порядку?то, добра при царе было мало, а теперь и вовсе не жди, проворчал он, поспешно свертывая и закуривая цигарку. Спрятался за дым, раскашлялся. — А скоро… по — питерски, по — рабочему управились, — как бы с одобрением добавил он, переводя с трудом дыхание от едучего чужого самосада. — Ну, наше дело — сторона, нас это не касается, — решительно сказал он.

И принялся за свои любимые горшки, сидя за гончарным кругом, безногий, худой, серый, как глина, в шинели и папахе, с Шуркиным старым шарфом на шее, чтобы не простудиться. На кухне, от двери, возле которой он сидел дуло сильно из сеней, холод гулял по полу.

— С царем, без царя, а жевать хочется каждый день. Надо припасать… И припасем! — с обычной угрозой кому?то заявил отец.

Мамка же, занятая у печки, выслушав про солдат и красный флаг и как дяденька Никита не пожалел, гонял хромого мерина на почту, лишь отыскала глазами передний угол в избе и молча принялась собирать на стол ужин.

Шурка сильно огорчился, попросту сказать, надулся на родителей. Эвон, смотрите на них, какие бесчувственные, ничего их не касается, не волнует, на все им наплевать! Только и света у них в окошке — корова, горшки и телка Умница. Да хоть бы какой прок был с теми же горшками. Красавцы?то они раскрасавцы, одно загляденье, когда сохнут на полице. А вот обжигаться в печи не желают, капризники, недотроги, лопаются от огня в черепки.

Мучился, мучился отец весь мясоед, да и свалился, простыл, у двери сидя, заработал воспаление легких. Фельдшера привозили со станции с кожаным чемоданом, ставили банки, лечили больного горькими — прегорькими порошками (Шурка не утерпел, попробовал и выплюнул), поили домашним клюквенным морсом и липовым чаем с медом, — Устин Павлыч сам прислал с Олегом полный граненый стакан. От меда, от клюквенного морса и поправился, наверное, отец. Ему фельдшер строго — настрого запретил сидеть у двери, на сквозняке. Но батю не переломишь, — сызнова торчит за гончарным кругом. Он уверяет мамку и Шурку, что горшки лопаться больше не посмеют, дресвы и песку теперь в самый аккурат. Ему смерть хочется накопить в сенях до потолка груду готовых глиняных колоколов, целую звонкую сотню — колокольню и продать дорого.