Отец, перестав работать, глядел, раздраженно в бледно — синее, взволнованное лицо пленного и точно не видел протянутой руки.
У Шурки сжалось сердце. Мать качнулась, сделала неловкое движение к Францу, но он уже отступил к порогу.
— Пардон… — растерянно — тихо извинился он.
— Чего ему от меня надобно? — сипло, жалко спросил отец, обращаясь к матери и Шурке одновременно.
— Франц… вас ис… дас? — запинаясь, боясь, что он разревется, спросил Шурка.
— Да садитесь, пожалуйста, садитесь! — уговаривала, приглашала тревожно мать, сызнова подавая табуретку и дергая тихонько пленного за шинель. Седайте, Франц, как там вас по батюшке, не знаю…
Пленный не сел. Стоя у порога, он как?то горько, слабо пробормотал:
— Битте, гор — чок… су — упф ку — шать… битте!
— Дайте ему горшок, какой нужен… хоть два, — мрачно распорядился отец, принимаясь за работу, скрипя кожаными обрубками. — И пускай проваливает, откуда пришел, — добавил он сквозь зубы.
— Ой, нехорошо говоришь, отец! — вздохнула мать.
А Шурка кинулся в сени, притащил в каждой руке по паре ведерников и полуведерников, на выбор. Ведь их, пленных, четверо в усадьбе, варить картошку, щи — нужен горшок порядочный, и не один, и в запас еще, вдруг потечет батино сокровище. Он, Шурка, умел таскать горшки по четыре зараз, намертво зацепив пальцами за толстые глиняные губы, и сейчас гордился, что принес такую прорву.
— Бери, Франц! Все забирай, пожалуйста! У нас не покупные горшки, мы с батей еще наделаем… Ну же, бери! Битте!
Немец выбрал полуведерник, но Шурка настоял, заставил его взять еще и ведерник.
— Смотри, какие замечательные горшки, чисто колокола, зер гут! приговаривал, нахваливал он, не смея глядеть на Франца. — Попробуй постучи, ого, как загудят, заговорят: покупайте по дешевке, каждой печке по обновке!.. На сто годов хватит. Забирай и остальные, драй, фир, в придачу, право!
— Данке шен, — сказал Франц и достал кожаный, невиданной гармошкой, кошелек.
— Руп? — допытывался он. — Айн? Цвай?
— Чего еще ему? — злобно спросил отец, поднимая голову и стараясь не встречаться взглядом с немцем — австрийцем. Темным, ненавистным огнем горели батины глаза.
— Он спрашивает… сколько стоят горшки… заплатить, — объяснил Шурка, и ему опять хотелось реветь.
— Ничего не стоят, своя работа, — ответил отец и выразительно покачал головой, чтобы пленный больше не приставал.
Тогда Франц смущенно вытащил из шинели ситцевый, цветастый, видать здешней бабьей работы, кисет.
— Та — ба — щек? Сигарет? — предложил он.
— Не курю, — глухо ответил отец и поправился: — Свой есть.
Шлепнул мокрый ком глины на деревянный круг, ударил по глине кулаком, так что брызги полетели и круг бешено завертелся.
— Энтшульдиген зи, битте… Пардон, — с достоинством сказал Франц, синий, как мертвец. Длинно вытянулся, отдал честь, теперь не одному отцу, а всем, кто находился на кухне, как бы благодаря и прощаясь, круто повернулся, стукнул каблуками и, бережно придерживая подарки, сгибаясь, задевая кепкой за притолоку, открыл дверь в сени.
В избе долго никто не смел сказать слова.
— Сердись не сердись, отец, а нехорошо получилось, — сказала наконец грустно мать. Ни за что обидел человека.
Шурка заплакал.
— А, поди ты… чего понимаешь?! — выругался батя, впервые матерно браня мамку.
— Знамо, нехорошо! — закричал Шурка. — Тебя бы так?то!
— Молча — ать! — грохнул кулаком по кругу, по глине отец, ломая почти готовый горшок.
И в избе опять стало тихо…
А на страстной, перед самым ледоходом, после школы, назябнув на Волге в ожидании, что лед вот — вот, на глазах, тронется, и ничего не дождавшись, злой с холода и голода, а пуще от неудачи, что Волга обманывает, Шурка влетел в избу с твердым намерением устроить матери хороший рев, как он это делал, когда был маленький, что она не торопится его накормить, он подох, как собака, а ей и горюшка мало. Он еще в сенях разинул страдальчески рот пошире, чтобы все это изобразить самым лучшим манером, выложить с криком и подробностями, пронзить мамкино сердце насквозь. Он заранее с наслаждением представлял, как мамка будет поначалу его ругмя ругать, что он незнамо где шляется, выпороть следует, не обедом кормить, а сама поспешно загремит заслонкой в печи, схватится за кочергу. Он, волжский мученик, виноватый и невиноватый (как всегда, это решить трудно), насупясь, не говоря больше слова, сядет за стол, к окошку, на бабуши Матрены место, и вынет из школьной сумки грифельную доску, задачник, грифель, примется делать уроки голодный, вот тебе, мамка, получай сдачу! Мать покричит — покричит и сама пододвинет ему блюдо с надоевшей грибной похлебкой, отрежет горбушку хлеба с горелой корочкой, какую он любит. Но Шурка не станет есть, и тогда, ухаживая за ним, мамка незаметно нальет в чайную чашку молока, — бывает такое счастье в великий пост, даже на последней его неделе.
Ничего похожего в тот день не произошло и не могло произойти. Рот он разинул не от горестного рева и крика, а от страшно радостного удивления: это уже было не диво, а сто див, может, и вся тысяча. То, что он увидел, было, попросту сказать, самое невозможное на свете, отчего ему сразу стало жарко, и он тотчас забыл про обед, мамку, как ее рассердить и разжалобить, выманить молочка. Даже про Волгу позабыл, которая дразнила ребят подвижками, но на самом деле не хотела расставаться с грязно — зеленым, залитым водой льдом, противно всем приметам и трясогузкам.
Да и как не позабыть все, если в избе, на кухне, на табуретке, придвинутой тесно к бате, в его глиняном уголке — царстве возле двери, посиживал себе, сбросив на пол австрийскую шинель, Франц из усадьбы. Отец не работал (новое диво!), серо — голубая, как австрийское сукно, глина с красноватым отблеском вечернего солнца лежала мертвой кучей на неподвижном гончарном круге. В окошке горели стекла от заката. И все кругом отсвечивало близким, жарким огнем, не только сырая глина, но и отдыхавшие, грязные руки отца, синяя бритая скула и подбородок пленного, печная стена и густой дым, заполнявший кухню.
Отец и Франц курили и разговаривали. Они не заметили Шурки — так увлеклись беседой. Он не осмелился поздороваться с пленным, чтобы не помешать.
На цыпочках, прижимаясь к шестку и холодному самовару, стоявшему на полу, под отдушиной, он прошел кухней, самой ее дальней стороной, через красно — сизое облако. Франц и отец мельком взглянули на него и как бы не увидели. Шурка осторожно разделся в спальне, скинул грязные башмаки и полез на печь, на любимое теплое местечко, возле трубы, где кирпичи не остывают, откуда, свесив голову, опершись на локти, славно смотреть и слушать и самому думать.
Матери и Ванятки в избе не чутко, отец и Франц на просторе кадили на всю избу, говорили громко, потому что никто им не мешал и не стеснял. Мужики, известно, любят разговаривать с глазу на глаз, и табак в таком случае здорово помогает разговору, если его, табаку, достаточно в кисетах, можно крутить, клеить языком цигарку за цигаркой и, обжигаясь, щурясь, прикуривать новую от своего же окурка. А в ситцевом кисете, что лежал перед отцом на скамье, самосада, видать, было предостаточно. Кисет, запомнившийся Шурке, красовался розами и васильками, округло — толстый, точно он до отвала наобедался. И заветная отцова, привезенная с войны масленка белой жести с остатками махорки светилась от заката, почти горела на голубых коленях Франца.
Стойте, стойте, что же это такое? Как понять, сообразить? Да ведь батя, скупясь, никогда и никого не угощал своей махоркой. Он сам в последнее время брался за жестянку только после ужина, «на загладок», как он говорил, скручивая махонький — премахонький крючок — одна бумага и три — четыре табачных крупинки, потому что настоящая эта махорка — полукрупка Вахрамеевской фабрики, дареная Устином Павлычем, была на исходе, и батя частенько днем, пока ему мамка не достала, не выменяла на горшки самосада, обманывая себя, жадничая, курил березовые листья с веника, сенную труху и просто угольки из печи, завернутые в бумажку или сунутые в трубку, которую он себе сделал из глины и обжег.