— Вонючая какая… терпеть не могу! — проворчала она, пробегая мимо черемуховой заросли. И наломала в школу целую охапку, притворщица, вот как она ее не терпит, черемуху. Да, может, и не ее одну.
— Жарко! — сказал Шурка и обмахнулся платочком, поглядывая на Петуха, старательно расправляя уголки, чтобы тому были видны загадочные буквы. Однако Петух, занятый своей радостью, насвистывая, не видел ни платка, ни буковок.
— У — уф — ф! — Шурка накинул, повесил подарок на картуз и, перебирая перед собой уголки, громко сказал, будто прочитал: — К…а…т…я…!
— Киш — шш?ка — а! — зашипела почище, чем на крапиву, Растрепа и покраснела. — Как не стыдно!
Хотела сорвать платок с картуза, отнять, но Шурка вовремя угомонился, спрятал подальше подарок.
И пора было это сделать, — за оврагом, на той стороне, в синих соснах и елках, рядом с зеленью могучих кладбищенских берез и белой колокольней, подпиравшей небо, знакомо и весело проступило красным солнышком железо школьной крыши.
Чем ближе подбегала к школе тройка, тем она становилась серьезнее, спокойнее, хотя и продолжала поторапливаться. Она не опоздала — Аграфениного звонка не слышно, уроки не начались, но холщовые сумки, толкая настойчиво в бока, давали о себе знать, — все оборачивалось в то, чем оно было в действительности. Потому это была уже не тройка с удалым, под расписной дугой гривастым коренником и двумя под стать ему стлавшимися по земле в беге пристяжными (в коренника — гривача и бешеных пристяжных ребята преображались, соблюдая товарищеский черед), нет, не тройка, ревевшая колокольцами и бубенцами, пробовавшая березовые листочки, то были просто — напросто Яшка Петух, не успевший на радостях заглянуть дома в грамматику, о чем он сокрушался вслух, Катька Растрепа с белой охапкой черемухи, которую она беспрестанно, с удовольствием нюхала и охорашивала каждую веточку, и Шурка Кишка, зажавший в потной ладони в кармане что?то дорогое, бесценное, а что именно — он успел позабыть.
Но оттого, что они стали самими собой, озабоченные школьными важными обязанностями, мир не стал хуже. В овраге, в сырых кустах, в самой их гуще, щелкал осторожно соловей, давая о себе знать, но еще не рассыпался трелями, не замирал и не гремел, усталый, должно, с дальней дороги. Зато трещали во весь голос встревоженные сороки, раскатисто, безумолчно заливался в вершинах сосен, на том берегу, зяблик, чесали звонко язычками, болтали, захлебывались в траве, по деревьям и зарослям разные бормотушки, говорунчики, завирушки, даже синицы подтягивали им, распевали — тенькали, вися вниз головками на тонких прутьях ольхи. В воздухе и на земле стоял звон, стон и ликование. И на душе у ребят, откликаясь, снова что?то запело и зазвенело.
По скользким холодным камням перебирались они через ручей, слушая, как воркует под ногами вода. Напились досыта ледяной благодати из родника, сложив ладони ковшиками. Ключ бил в подножие горы из?под сине — палевого, в трещинах, обросшего мхом валуна и падал, скатывался, как ртуть, частыми блестящими шариками — капельками и вдруг пропадал, наполняя незримо струйкой бочку, врытую Григорием Евгеньевичем собственноручно почти вровень с травой. Посудина из лавки Олега Двухголового, ведер на десять, дубовая, всегда полная по края (лишек стекал в ручей), и в ее дрожаще — спокойное темное зеркало гляделись крупные одуванчики и рослая осока.
— «Дружно, товарищи, в ногу» выучили? — спросила Растрепа, продолжая разговор. — Нынче последний урок — пение, Татьяна Петровна спросит… Ой, весь угол у печки будет в столбах! — хихикнула она, намекая откровенно кое на кого.
— Ну! — отмахнулся Яшка, все еще горюя о грамматике. — Я эту песню от солдата слышал пораньше твоей Татьяны Петровны, знаю… И не «дружно», а «смело, товарищи, в ногу» поется.
— Дружно, дружно! — настаивала Катька. — Мы списывали с доски, забыл?
— Да это одно и то же, что смело, что дружно, — пытался помирить Шурка. — Если дружно, значит — смело. Пой, как тебе нравится.
— Вона! Соврешь и камертона по голове попробуешь — не сочиняй, слушай ухом, а не брюхом!
— Песни люблю, уроки Татьяны Петровны — не очень, — признался Яшка. По голове камертоном не попадает, это уж ты выдумала, может, тебе попадало, не знаю. Татьяна Петровна стучит камертоном по столу, сердится, а в голове отдается… Стараешься, дерешь изо всей мочи горло, ей все не так да не эдак… Хоть зарежьте, сбегу сегодня с урока Татьяны Петровны! Дьячок я, что ли, верещать? Еще тятьку проворонишь с вашим несчастным пением, проторчишь, верно, до вечера в углу столбом.
— А я очень люблю уроки Татьяны Петровны. Ты около меня вставай, когда будем петь хором, я тебе подсоблю, — предложила великодушно Катька, слывшая в школе среди девчонок неплохой запевалкой. — Давайте споем «Дружно, товарищи…», я вас живо научу! — предложила она. — Ну, «смело, товарищи», мне все равно, — уступила Растрепа Петуху. — Тогда не придется подпирать печку.
Попробовали спели вполголоса, взбираясь по песчаной крутой тропе в гору, к поповой бане, откуда до школы было подать рукой. Катька запевала, ей подтягивали, и песня властно вернула их к великой нынешней радости Петуха, к его выздоровевшей, прибиравшейся в избе мамке, к непоправимой беде тетки Дарьи, к солдатам и мужикам, ихним спорам и крикам, — вернула ко всему тому новому, чем они, ребята, невольно жили, понятному и непонятному, интересному, как на уроках в классе, иногда даже интереснее. Там, в селе, на шоссейке, на бревнах, где сидели и разговаривали в последнее время мужики, читая газеты, радуясь и сердясь, в библиотеке Григория Евгеньевича, в которой Василий Апостол тяжко и страшно спрашивал господа бога, почему он молчит, дома, где хозяйничали мамки, угощая, как у некоторых счастливых, обедом пленных, слушая разговоры по — немецки и по — русски, вмешиваясь в них, решая про себя всякие житейские задачи и мысленно сочиняя разные приятные для взрослых события на свободную тему, — везде была тут для ребятни вторая школа, и они в ней учились постоянно. Они огребали похвальные отметки и оплеухи и точно карабкались каждый день, как сейчас, по обрыву, на гору, к самому небу и солнцу, и надеялись скоро туда добраться. Тогда они будут все знать и понимать, отвечать, как на экзамене, без ошибок, их переведут в старшие, в настоящие большие люди, и их станут с уважением слушать мужики и бабы, а может, когда и слушаться.
Яшка первый одолел гору, взбежал на крутой, в соснах берег Гремца. Навстречу ему донесся школьный звонок, крики учеников, игравших перед уроками в пятнашки. Петух перевел дух, победоносно оглянулся на друга и его приятельницу, которые, запыхавшись от песни и горы, обрываясь, осыпая влажный песок, вползали на кручу, посмотрел мельком на усадьбу, березовую рощу и внезапно замычал, грохнул в досаде свою торбу с грамматикой и пеналом на землю, так что луговина зашаталась, загудела, как ему показалось, с обиды.
— Эхма — а! Позабыл, чего вам не сказал! — рассердился на себя и удивился он. — Слушайте, ведь барчукам привезли со станции шлюпку — двухпарку из Питера… И музыку привезли — тяжеленный черный комод, австрияков пленных вызывали на подмогу. Еле сняли с подводы и приволокли в дом — вот какая музыка!
— Ври?! — в один трубный глас взревели Шурка и Катька, досадуя еще больше на Петуха. — Обманываешь?!
Яшка перекрестился.
— Честное школьное слово, правда — привезли шлюпку. В каретном сарае лежит, новехонькая, страсть красивая, на носу прибита жестяная вывеска, с каждой стороны борта — по вывеске: «Чайка»… Чайка и есть, белая, с синими разводами. И руль есть, ей — богу, не вру! Барчата обещали покатать… ну, я их покатаю, когда спустят шлюпку на воду. Они, сопляки, не умеют грести веслами и в лодке?то поди не сидели ни разу… А музыка прозывается пианино. Из города мастер был, настройщик. Ксения Евдокимовна играла вечером… Ну, скажу, умрешь, заслушаешься! Тут тебе и гром, и колокольчики, вода журчит, и песни поют… А как зачала обеими руками барабанить по зубьям — ладам, белым и черным, десятью пальцами, как ударит, пробежит — что было!.. Почище ста гармоней заиграло пианино, заговорило, заплясало, вот провалиться мне, правда!