— Вот так?то, Платон Кузьмич, благодетель наш, революции — ура во всем мире… А вы не желаете ее видеть даже у себя в усадьбе! Ну, на что это похоже? Рассудите, разве так можно?!

— Да что вы ко мне пристали?! — закричал растерянно, жалобно управляющий. — Я здесь такой же посторонний. Понятно?.. Батрак, пролетарий — с… Что прикажут — то и делаю… Вон идет Ксения Евдокимовна, к ней и обращайтесь.

И смешно, вприскочку, совсем не по — стариковски вбежал на террасу флигеля, захлопнул за собой и запер на ключ, с треском и звоном, стеклянную, в переплетах, бубнами, дверь. Через нее было видно, как свалился Платон Кузьмич на стул, швырнул себе под ноги барашковый картуз, как выскочила из сеней управляиха и, поддерживая, повела мужа в горницу.

Ребятня воззрилась на другое: из сада действительно шла к своему дворцу сама барыня, высокая, тонкая, в черном, одно лицо белое да руки.

Мужики обратились к ней. Ребята не слышали, что они ей говорили, только видели, что Ксения Евдокимовна вдруг закрыла лицо руками.

Когда они осторожно подошли ближе, барыня, заплаканная, утиралась кружевным платочком.

— Я ничего не знаю, — стеснительно, грустно объясняла она Аладьину и Евсею низким, мягким, приятным голосом. — Я… не хозяйка, извините!

Она покраснела и опять заплакала. Сунула торопливо кружевной комок в рот, словно хотела, чтобы никто не слышал, что она говорит и как плачет.

— Да кто же тут хозяин? — пробормотал, смутясь, Сморчок и не мог глядеть на барыню, на ее слезы, потупился, уставясь на свои берестяные, в мохрах лапти: левый лапоть у него развязался, пастух не замечал этого, продолжал тихонько, недоуменно твердить: — Скажи пожалуйста, нетути хозяев, диво какое…

— Выходит, мы хозяева, — вполголоса отозвался дяденька Никита. — Да вы не волнуйтесь, Ксения Евдокимовна, не беспокойтесь, — сказал он громко и как?то виновато. — Разрешите бедноте немножко пустошами вашими попользоваться, перелогами — мы ничего не тронем другого, и плакать не о чем.

Барыня стояла перед мужиками красивая и жалкая, во вдовьем платье, в слезах. «Уж не убили ли генерала на войне?» — подумал Шурка.

— Экая беда, напугали мы, кажись, женщину, Петрович, — смущенно шепнул пастух и оторвал светлые глаза от лаптей. — Вы не бойтесь, не сумлевайтесь, — ласково — просительно заговорил он. — Мы люди смирные, тихие, плохого никому не делаем. Как можно, упаси бог!.. Земельки бы нам, которая у вас лишняя… чтобы, значит, народ… Мы ведь как живем? В избе — одни тараканы и те разбегаются… Дозвольте землицы нам, по справедливости. Уделите по самой правде, по сердцу, сколько можно, и низкий вам от людей поклон…

Он стащил с головы заячью шапку — ушанку. Лохматый, маленький, в холстяной, новой, только что сшитой Сморчихой на пастушню обогнушке и белесых лаптях, весь светлый, не одни глаза, совсем нынче не медведь, скорее, не то божий странник, не то добрый леший, он поклонился барыне и сделал движение, будто хотел стать на колени.

— Ради бога! — воскликнула, побледнев, Ксения Евдокимовна и схватила Сморчка за большие темные руки. — Ради бога, не надо!

Евсей, не спуская с нее ласковых глаз, не сразу понял, чего она испугалась, не дозволяет ему делать. А поняв, снисходительно улыбнулся во все курчавое волосье на лице, освободился от ее слабых белых рук и, наклонясь, поправил онучу, завязал мочальные веревки на лапте.

— Маленько ошиблись, барыня, — сказал он.

Ксения Евдокимовна густо покраснела.

— Я напишу мужу, он вам ответит… Извините меня, простите!

И медленно, словно через силу, тронулась домой, в огонь, который охватил теперь пожаром весь ее белый дворец и плясал на крыше веселым, удалым парнем в желтых сапогах и красной рубахе.

Сморчок, глядя вслед барыне, с сожалением сказал:

— Эхма, травка — муравка!.. Смотрят на жизню по — старому, а она, наша житуха, ни старая, ни новая, пес ее возьми, середка наполовину… пестрая, суматошная жизня, бестолковая.

— Обожди, будет жизнь другой, толковой… Заставим! — упрямо отвечал дяденька Никита.

— Силком?

Пастух сомнительно, несогласно покачал заячьей шапкой.

— Зря ты меня сюда затащил, — ворчал Аладьин, поворачивая обратно к селу. — Говорил я тебе, попусту ноги бьем, так и вышло…

Тройка махнула рысцой к каретному сараю. Все были взволнованы и встревожены. Они, ребята, редко и мало говорили между собой о том, что происходит в последнее время вокруг, потому что все было жутко — ново, они не знали доподлинно, что такое творится с народом, — о чем же тут разговаривать. Каждый размышлял как мог, про себя, не говорил вслух то, что думал, чтобы не осмеяли и не задразнили свои же ребята. Они только пуще прежнего старались ничего не пропустить, все увидеть и услышать, догадываясь и ошибаясь. О том, что они увидели и узнали сейчас, они тем более молчали, не смея рассуждать. Шурка лишь спросил шепотом Яшку:

— Давно пленные с берданками ходят?

— Третий, кажись, день, — ответил тихо Яшка.

— Старые ружья поди и не паляют вовсе, заржавели, — пробормотала Катька, успокаивая себя и друзей.

— Степан пробовал, еще ка — ак палят, настоящими пулями, с громом и молнией, — опроверг Катьку Петух.

Тут уже стало о чем немножко потолковать: ружья, война, стрельба для всех них было делом известным.

— Пугает управляло, — фыркнул Шурка. — Да разве Франц будет стрелять в народ? В моего отца, например? Они с батей вместе табак курят, обо всем дружно разговаривают, правильно… Нет, Франц не станет стрелять!

— И кудрявый чех не будет и Карл, — подхватила Растрепа. — Карл любит губную гармошку, а войну не любит. Сам говорил, я слышала.

— Конечно, — согласился Шурка. — А тот, в бескозырке, пучеглазый, который все молчит, все делает, что прикажут? — напомнил он. — Так и кидается исполнять, что ему говорит управляло, Степка — холуй. Он, пожалуй, застрелит кого хочешь, только прикажи, по глазам видать, ему никого не жалко.

— Этот может, — согласился Яшка. — Кошка у него надысь стибрила рыбину. Он в ручье выудил подлещика, в сенях оставил, ну, кошка и… Заметил, поймал — и об угол, живодер!

Они немного успокоились и забылись, когда очутились возле каретного сарая. На гнилых, щелястых дверях был замок, и Шурка с Катькой свистнули от огорчения. Но Яшка знакомо, по — хозяйски рванул на себя защелку, и замок раскрылся, упал, — он висел просто так, прилику ради, воровать в каретнике было нечего. Теперь, когда лежит шлюпка, другое, конечно, дело, придется старшому, коротконожке, вешать настоящий замок, который запирается без обмана.

В сарае был полумрак, пахло мышами, затхлой горькой кожей.

Катька и Шурка не заметили разбитого тарантаса на рессорах, валявшегося вверх колесами, в тенетах и пыли, не увидели кучи рваных хомутов и старых облезлых дуг, прелой, изгрызенной сбруи, — они увидели одну лодку, и она все заслонила перед ними.

Шлюпка лежала вдоль сарая, у входа, на боку, белая, с вдетыми в уключины, раскинутыми веслами, воистину точно чайка с распахнутыми в полете крыльями. И, словно у чайки, у лодки были темные, какие?то густо — синие концы весел — крыльев, и нижние боковины такие же. Остальное все белело в сумерках смутно, но разглядишь, если потаращиться как следует: и руль белый с синей полоской внизу, и скамейки, и вся шлюпка внутри выкрашена белилами, чистенькая, одно загляденье.

Яшка говорил в каретнике полным голосом, показывал, объяснял, будто все знал и уже не раз катался на шлюпке, точно она была его собственная, не барчат. Он держался хозяином и долго не разрешал Катьке и Шурке потрогать, погладить лодку, пошевелить веслами, рулем.

— Испортите! Нельзя!

А сам все трогал, даже влез в шлюпку, схватился за весла, повернул руль.

Потом он смилостивился и разрешил им немного посидеть в шлюпке, на скамейке, прикоснуться к веслам и рулю.

Они забрались в лодку втроем и собирались плыть по Волге: Яшка — за рулем, Шурка и Катька — на веслах, как вдруг услышали, чего никогда не слыхали, по крайности Шурка и Растрепа. Где?то поблизости загремел, раскатился гром и что?то заиграло. Нет, не губная гармошка Карла и, пожалуй, даже не сто гармоней, что?то другое, большое, звучное, охватившее всю усадьбу, ее постройки, землю и воздух. Музыка была как бы до самого неба, начавшего меркнуть.