Друзья покачались досыта в белоснежной, с синим днищем, не пробовавшей воды красавице шлюпке, погребли понарошку веслами, обеими парами, поработали, поправили рулем в очередь, без уступок. Яшка, как хозяин усадьбы, первый, подольше, «Чайка» (господи, экие умники Витька и Мотька, конечно, это они придумали прозвище и заставили маляров написать его по бортам лодки, чтобы не забывалось и читалось с любой стороны!), да «Чайка» летела по Волге что надо, как летали недавно в поле за пахарями белые чуда — дива, нет, еще почище, — лодка резала волны острым носом, только не зевай, держи руль прямо, направляй шлюпку против ветра. Отрадные брызги, прохладные, крупные, обласкали лица, пришлось утираться рукавами рубах.

Придя в себя, отдохнув и успокоясь, оба матроса подумали вдруг про одно, самое желанное, невольно сообразив, что они давным — давно подсоблялыцики — помощники председателя и секретаря Совета (слава тебе, кажется; они перестают это забывать). Сладко дрогнув, взглянули значительно в глаза друг другу.

— Совет что пожелает, то и делает… Эге? — спросил не очень уверенно Шурка.

— Да, ежели… захочет, — осторожно отозвался Петух. Ах, если бы Совет захотел то, что им, помощникам, сейчас до смерти желается! Не надо им винтовки и шашки, если бы Совет…

Терпение, тысячу раз терпение! Сказать по — революционному и складно: на всякое хотение должно быть Совета решение. Только так по — нынешнему, по дяди Родиному делаются большие дела. Не зевай, депутатов созывай, пиши протокол, выполняй постановление… Хо — хо! Уж они?то, Кишка и Петух, бес тебя заешь, глазом не моргнули, выполнили бы нужное им, дорогое решение Совета в единую минуточку. Можно ведь и Леньку Капарулина кликнуть на подмогу, он мастак гоняться на лодке, управляет завозней, как щепкой.

Они еще помедлили чуть, посидели молчком, помечтали каждый про себя. Затем, вздохнув, поласкав на прощание руками и босыми ногами шлюпку — двухпарку и заодно крокет, подышали еще немного мышами, прелой сбруей и вышли из каретника. Осмелев, они не прочь были по пути в поле заглянуть и в барский дом, понюхать, поглядеть, как он, пустая громадина, чувствует себя без хозяев, жива — здорова ли Иина музыка — черный комодище с запертым громом, ее круглый, вертящийся на одной ноге табурет, узнать, куда сунули в спешке барчата ружьецо «монтекристо», стреляющее всамделишными пульками, оно заменило бы молодцам — удальцам пропавшую Аладьину винтовку. Ее наверняка поднял сам дяденька Никита и припрятал в сарай под прошлогоднее сено, где винтовка до того и лежала, привезенная, как известно, со станции, выменянная в вагоне у солдат за большое спасибо и ковригу хлеба. Не помнится, чтобы перепуганные хозяева дворца клали тогда, вечером, на воз, на поповы дроги ружьецо, ему там и места не было… Да вот еще на втором этаже, в ихней, Витьки — Мотькиной комнате, прозываемой детской, в углу, возле двери, красуется, не увезен, золотистый, отсвечивающий лаком, скользкий и прохладный на ощупь шкаф со стеклом, целый — прецелый книжек, побольше, чем в квартире Григория Евгеньевича. Про школьную библиотеку и говорить не приходится, не дотянуться ей до орехового без царапков, просторного шкафа. Он допускал сравнение разве лишь с сосновым великаном в читальне, набитым романами про любовь, которые наперебой глотали девки, а друзья наши так и не нюхивали. Зато им недавно удалось прикоснуться к Мотькиным — Витькиным богатствам. Кое?что тут бешено читано однажды, если можно назвать чтением то, что проделывали Яшка и Шурка, молниеносно разглядывая картинки, выхватывая по словечку со страницы и немного более того дома, на свободе, глотая листочки с великой поспешностью. Книжечки были, как ландрининки, редкостные, слюнки текут, пальчики оближешь, — «Восемьдесят тысяч лье под водой» и «Айвенго», выданные на денек торопливой хозяйской рукой, вынесенные за пазухой, под рубашками, чтобы сердитая, строгая девка с кружевной наколкой в волосах и в крахмальном переднике не заметила, — она не дозволяла соринки брать из детской. Хорошо бы и остатки дочитать, их ведь порядочно, по совести сказать, полный шкаф не проглоченных как следует книжечек (читанное, смотренное кое?как не в счет!), и все толстые, в крепких переплетах с золотом и серебром, самые дорогие и самые интересные, какие есть на свете… Может, и сахар где?то в кухне завалялся, хоть крошки, и похожий на медовые пряники заварной ржаной хлеб. Этим хлебом и сахаром с парным молоком угощала их тогда грустно — ласковая Ксения Евдокимовна.

Доехала ли она благополучно с ребятами по чугунке в Питер? И почему она, всегда такая добрая, отзывчивая, не разрешила мужикам пахать заброшенный пустырь?.. Что?то поделывают в Петрограде Мотька с Витькой, уступчивые барчата, вовсе не похожие на буржуят (врет Володька Горев!), они самые простецкие деревенские парнюги, сопленосые, щедрые души в завидных, правда, гимнастерках и брюках навыпуск, в штиблетах и почти что в офицерских фуражках со значками и в белых летних чехлах. Не половить им в Питере бабочек сачками и майских жуков не посшибать с берез. Поди, там, в городе, и мух даже всех сожрали с голодухи воробьи и галки, зараз став насекомоядными. И весняночке — беляночке не придется больше играть на своей громкой, невиданной музыке, от которой мрет сердце и щиплет мороз спину. Да, не повертеться, не пошалить Ии на круглом своем одноногом стульчике, не поболтать голыми ножками в плетеных туфельках — лапоточках… Обещала скоро вернуться, спрашивала, что привезти им, Кишке и Петуху, из Питера… Спасибо, ничего не привози, сама?то хоть вернись!

Им стало грустно, Шурке и Яшке, особенно, конечно, первому. Шурка грустил об Ии, а в голову ему лезла Катька Растрепа. Он думал, как и Яшка, о книгах барчат, что попусту лежат за стеклом в ореховом шкафу, а жалел единственную книжечку, которой там и не водилось, ту, что привез с собой из Питера Володька Горев и отдал, оказывается, читать Растрепе. Да может, и не отдал, подарил…

Друзья повздыхали, каждый о своем и сообща о барском доме. У них было много неотложных причин побывать в белокаменном дворце. Но там, как слышно по громким и скорым бабьим голосам, шлепанью босиком и звяканью ведер, мыли пол и прибирались, наводили чистоту и порядок жинка Трофима Беженца, певучая говорунья — трещотка, и старшие снохи Василия Апостола. Сам он, угрюмо — рассеянный, но постоянно всевидящий, как бог, шастал по двору, наблюдая за Матвеем Сибиряком, который вставлял стекла в разбитую в зале, в нижнем этаже, раму.

Из барских хором доносилось:

— Спужались, убегли… Калачом обратно не заманишь.

— И слава тебе, давно пора, небесная матушка, спасительница…

— А моем, прибираемся. Для кого?

— Та для себя! — смеялась жинка Трофима и пела, как песню. — Слухайте, дивитесь, что кажу: сядем в крисла, як паночки… Ай, добре, мягко! Кажем ясновельможим нашенским человикам: не желаем больше працевати, желаем булку белу исти!.. Будьте ласкови, цилуйте паночкам сладки ручки!

— А что? Возьму и переберусь с ребятишками в эту самую залу, на простор, — откликнулась с сердцем тетка Дарья. — Хватит, потеснились, потолкались в людской, как овцы с ягнятами в вонючем хлеву… Ить мы тоже люди, хотим маленько пожить по — людски. А — а, не дозволено?! Мужей поубивали и нас убивайте коли так!

Она заплакала.

Плач подхватили, запричитали, зауговаривали, и ничего другого не стало слышно.

Матвей Сибиряк, насвистывая и точно не глядя, водил по большому квадратному стеклу «алмазом», легонько, с писком чиркал им, приложив вместо линейки складной, желтовато — облезлый аршин. Потом, подставив под стекло колено, сделал резко сильное, уверенное движение обеими руками, будто ломая палку, и стекло, хрустнув, разделилось на две неравные части, как было задумано и вымерено мастером — стекольщиком: вставляй в раму, прибивай мелкими гвоздиками, замазывай натолсто жирной замазкой, вкусно пахнущей льняным маслом.

Хваток, решителен на все задумки Матвей, фронтовик — герой, каких поискать; водил в атаку приятелей, когда они назад запятили, потерял, жалко, должно быть, в бою, серебряный георгиевский крестик, с которым приезжал домой осенью. Ну, да он другой завоюет, храбрец, отобрал на днях свою полоску ярового у Быкова, тот и не пикнул: понял, с кем имеет дело.