— Жених, повестка тебе!.. Собирайся на войну!

Спустя день, два маленькая, кругленькая Тася в том же платье с подснежниками, темная и опухшая от слез, по — прежнему молча шла за руку с длинным Иванком, провожая его на станцию.

Иванко воевал с германцами и австрийцами третий год. На войне убили его двух старших братьев, Егора и Герасима. И сам он с прошлой осени перестал писать письма. Дед невозможно страшно разговаривал в чулане с богом — это Шурка с Яшкой однажды сами видели и слышали. Дедко молил всевышнего спасти, пожалеть последнюю его кровинку, молодятину, Иванка, который за отца станет сиротам — племянникам и племянницам.

Василий Апостол ничего не вымолил, хоть и соглашался лезть в геенну огненную, — Иванко так и не откликнулся. А она, Тася, все была такая же молодая, девка девкой, одинаково бессловесная, незаметная, будто ее и не было вовсе на усадьбе. Только и видел Шурка, бывая у Яшки Петуха, как Тася бегает от колодца и всегда с тремя ведрами — два на коромысле, полнехонькие, одно в руке, — и не проливалось воды ни капельки. Сейчас, в поле, вызвавшись подсоблять народу, она была такая же, как всегда, молчаливо — проворная, незаметная. Она всюду поспевала, все умела делать, что на пашне, за плугом, как мужик, что на посадке картошки, работая за троих мамок, и все звали ее ласково — Тася. Устав сажать внаклонку картофель, бабы присели отдохнуть, и мальчонка тетки Апраксеи, принесенный сестрой — нянькой в поле, качаясь на толстых ножках, подошел к сидящей на меже матери. Картавя непонятное, он потянулся ручонками, привычно расстегнул кофту, вытащил грудь, мятую, как тряпка, и стоя, притопывая от нетерпения, косясь на баб и ребят, принялся насасывать и начмокивать.

— Бесстыдник, такой большой, а чего делает! — засмеялись, заговорили кругом мамки. — Зубы эвон какие, откусишь сиську, чем матерь будет кормить тебя?

Сморчиха упрекнула тетку Апракеею:

— И ты хороша, Прося, балуешь на свою голову. До двух годов, что ли, кормить его станешь, здоровяка?

— А что делать? — отозвалась та сердито. — Пятого не больно хочется заводить…

— Спокойный он у тебя, не ревун, — позавидовала Минодора. — Мою окаянную ораву и не уймешь ничем.

Тетка Апраксея, выпрастывая грудь, чтобы мальцу, было ловчее прикладываться, пояснила довольно странно:

— Спасибо бабке Ольге. Как Сергунька?то у меня народился, она, гляжу, платок с головы сняла, живехонько дитё в него завернула и под лавку: «Лежи и молчи!» Сполнилось…

Мамки верили и не верили. Любовь Алексеевна, пастушиха, всем нынче ровня, с добрым, жарким лицом, переставшим казаться исплаканным, сказала, что неспроста, бывает, маленькие ревмя ревут. Есть такая болезния — щекотун: волосенки на спине беспокоят. Дохтура сердятся, смеются, не признают болезни, потому не знают от нее лекарства, а которые бабки — повитухи смекалистые, дошлые, те и без дохтуров — фельдшеров делают облегчение. И ее Евсей Захаров умеет лечить щекотуна.

— У моего Евсея Борисыча рука легкая, счастливая, — похвасталась Сморчиха. — Возьмет он хлебного мякиша горсть, самого мягкого — премягкого, еще тепленького, и натрет этим мякишем легонечко спинку младенцу, тот враз и успокоится.

— Где у тебя щекотун живет, а? Не давать мужичищу, здоровяку, сосать матерь! Смотри?ка, в ниточку высохла… Коровье молоко хлебай ложкой из блюда, право!

Мамки принялись шутя и всерьез отнимать мальчонка от груди, и он без всякого щекотуна и противно бабки Ольгиному колдовству рявкнул, хоть затыкай куделей уши.

Тася, подвернувшись, схватила Сергуньку на руки и, утешая, тетешкая, стала неловко подбрасывать и тихонько приговаривать:

— Эвот каким скоро кавалером будешь — достань воробышка! В Питер поедешь, гармонь заведешь… От тебя, пригожего, богатого, здеся — тко все размолоденькие барышни сойдут с ума.

Она подкидывала выше и ловила, мальчонка перестал орать, повизгивал от удовольствия, что его так возыкают, как на качелях. Голая, грязная попка его, смеясь, поглядывала с неба на мамок.

— Своего нету, и уменья, гляжу, столько же, — забеспокоилась Апраксея, не спуская глаз с сына, провожая его взлет и падение. — Уронишь!.. Дай — кось сюда!

— Не бойся, тетенька Прося, родненька, не уроню, — отвечала, покраснев, Тася и не отдавала Сергуньку, баловалась с ним.

— Учись, младешенька, учись? — одобрили ее мамки, любуясь, как она нянчится. — С бабьих рук ребята не падают… Придет с войны твой Иванко, не сумлевайся, нагрянет, своего сыночка живо заведешь, не то и двойню с радости. Будешь по ночам не спать, тетешкать, укачивать!

Тася закраснелась пуще, принялась целовать мальчонка, тормошить, утирать ему мокрый нос.

— Что свой, что чужой — одинаково дитё, — говорили промежду себя мамки. — Завдовело ужас сколько — дитёв и нетути…

— Ох, Фима, Фимушка — а! — простонала Надежда Солина.

Глядя на Тасю, как она возится с Апраксеиным Сергунькой, словно со своим ребеночком, слушая мамок, Шурка подумал, что, может, и Кикиморы вот так, охотно нянчились в Питере с чужими ребятишками. Представилось, что он догадывается, почему они радовались и плакали, показывая ему в альбоме выцветшие, расплывчато — мутные фотографии мальчишки и девчонки, и не осуждал теперь бабку Зину и бабку Варю. И обидный плевок маленького князёнка Куракина не вспоминался, как будто плевка и не было вовсе.

Старухи отдыхали в сторонке, как чужие, нет, хуже, как нищенки, точно все еще не смея подойти к народу. Шуркина мать и тетя Клавдия, заметив, позвали их, и они уселись ближе, вытянув ноги — палки в старых галошках и обвислых чулках, шелковых, со стрелками, оправляя набрякшими, испачканными глиной ладонями выбившиеся волосы из дырявых питерских шалюшек. Они, сестры Мокичевы, не отличались нынче ничем другим от сельских женщин, товарок, работящие бессмертные деревенские бабки. Довольные, что кругом люди, что заработали себе бабки немного картошечки на зиму, они принялись и слово — другое вставлять в разговор, к месту.

— Каждое дело — с надобно любить, — сказала бабка Зиночка, когда помянули о скорой работе на пустыре, а ее блекло — карие глаза светились и щурились и совсем не казались покорно — собачьими. — Любить дело, вот — ся что, — повторила она.

— Тогда оно и спорится, — добавила с проникновенным убеждением бабка Варя, шевеля верхней волосатой губой.

— Ай, верно, верно! — уважительно согласились бабы и опять занялись своим, материнским, бесконечным.

Дяденька Никита, правая рука председателя Совета, подойдя с мужиками, наблюдая Тасину забаву и слушаяш мамок, задумчиво промолвил, кивая головой:

— Да — а… женщина наша, мамка — всему живому люду — начало. От нее, от красавицы, недотроги, пошел на свете человек.

— Стало быть, я тут ни при чем? — спросил, похохатывая, Митрий Сидоров, и все мужики, разворачивая кисеты, заржали.

— Наш брат — товарищ свое дело сделал — и нет его. Ну, отец ты, добытчик… А мать? Она под сердцем носит» дитё, родит, кормит молоком, учит ходить… Нет, — сказал дяденька Никита, убежденно, торжестзенно. — женщина — начало человечьей жизни. Она — мать родная всем людям на земле. Всем их деяниям начало!

Помолчал, ждал новых возражений, однако мужики, как говорится, воды набрали в рот. Дяденьку Никиту не переспоришь. Не впервой он говорит так о мамках.

— Евсей Захарыч, припоминаю, сказывал надысь о земле, душевно так, славно, что она, земля, все родила на свете. По науке — справедливо, по сердцу — не совсем. Далеконько оглянулся, надо смотреть ближе. Родили земля — матушка и океан — батюшка все, да не человека. Доподлинные родительницы наши эвот?ка они, отдыхают себе и не хотят признаться! — рассмеялся Аладьин.

Мамки, конфузясь, став похожими на Тасю, долго, неслышно сидели на меже и как бы дивились на себя. Мужики, отвернувшись, курили и точно не смели смотреть на женушек. А ребятня, присмирев, глядела во все глаза на своих и чужих мамок и не узнавала их.

И всем было хорошо от слов дяденьки Никиты, умника, от тетки Апраксеи, которая кормила своего большенького мальца, тот по — прежнему стоя, ухватившись за кофту, тянул коричневый, мяклый сосок и толкал курчавой головенкой грудь матери, как лобастый телок сосет и толкает вымя. Хорошо было от мамкиного вздутого живота под фартуком, от Таси, как она, опять незаметная, проворно, раньше других принялась за работу.