Да, кончилось лето, но не кончилось непонятное время. И любимой мужиками газеты «Правды» нет как нет. Но появились другие, схожие, и все из Питера. Митрий Сидоров, знакомый всем как великий любитель стишков, вычитал однажды вслух из такой газетки страсть смешные и приятные. Эти стишки невозможно как понравились мужикам. С тех именно пор, кажется, они открыто, без колебаний почти все воспрянули духом и стали непонятновеселыми. Как соберутся вместе, непременно вспомнят к слову и о стишке: ну, без хвастовства и преувеличений, не каждый раз, конечно, а часто, очень часто. Посмеиваясь в усы и бороды, почесываясь как бы от нетерпения, они заговаривали снова кое о чем уверенно-значительно, с догадками и просто так, как придется, и всегда с преогромным удовольствием. Конечно, иные и спорили, сомневались, без этого в жизни не бывает. Но запоминались Шурке на этот раз не споры — смех и удовольствие.

— Август, сентябрь — каторга, опосля зато — мятовка. Да все хлеб, каравашки… ведь и ситного хочется укусить, — зубоскалил Митрий Сидоров. — По большому куску, едрена-зелена, у меня и рот большой!

Они, мужики, заставляли сельскую ребятню, выучившую из газетины знаменитые стишки, повторять им по памяти, когда сеяли озимое, нахлестав под ригами о жерди и свернутые бочки с макушек снопов рожь сыромолотом на семена, или потом, когда поднимали зябь. Давая роздых лошадям и себе, побросав лукошки и бороны, а если пахали, — свернув плуги в бороздах, они собирались по обычаю на конце чьего-либо ближнего загона в кружок покурить, пошевелить языками. Нельзя же целый уповод молчать и работать. Один остановит своего мерина с бороной, плугом, присядет, другой, увидев это и соблазнясь, будто получив знак, идет к нему прикурить, спички забыл дома, и третий, четвертый сюда же тянутся через все поле в засученных старых штанах, увязая голыми икрами в пашне, — вот тебе и сбор, как заседание Совета, отдых, табак, новости и охотные растабары на минутку и на добрые полчаса.

А ребята, идя с Волги, не то из школы, после уроков, короткой глобкой-тропинкой прямиком через полосы, паханые и непаханые, уж тут как тут; присядут, повалятся рядышком с батьками на меже. Еще чуть греет, не забывает людей невысокое солнце, розовеет и начинает зеленеть у добрых, заботливых хозяев ранняя ихняя озимь, — каждое зернышко, даже которое не в земле, поверх суглинка лежит, на виду, уже проклюнулось, разбухло и торчит из него, как всегда, красноватая толстая игла с острым изумрудным кончиком. Видано и перевидано, а глаз не оторвешь. И густо-лиловая, и багряно-черная, и коричневая ближняя зябь ласкает ребят свежими, маслянисто-жирными, частыми отвалами. Они лежат косо, на ребре, плотно, ломоть к ломтю и сливаются вдали в туманно-разноцветные реки и озера такой невиданной окраски и блеска, что Пашка Таракан, школьный мазила и выдумщик по части красок, не скоро сочинит подобное на бумаге, а может, и не сочинит. Уж не лиловая и не багряная зябь, она на солнце радужная, от недавнего теплого дождя. Ребятня счастливо таращится и жмурится. И мужики кажутся радужными, под стать озими и зяби.

— Читай, орава, «Похороны», — приказывает кто-нибудь из отдыхающих пахарей и севцов, чаще других Косоуров, заранее прыская легоньким веселым смешком.

И ребятня складно, нараспев, с выражением, по одному и хором орет-декламирует по-всякому, иногда разыгрывая перед мужиками целое представление, как ряженые мамки в святки, на беседе. Впервой так вышло у ребят невольно, само собой, от старания и внезапного озарения, а после, повторяя, ребятня играла на разные, положенные голоса, с заученно-готовыми выражениями радости и веселья, страха и ужаса и под конец с громом праведной осенней грозы, так, как сказывалось в стишке. Они работали изо всей мочи глазами, курносьем, бровями, разинутыми ртами, стремительными руками, изображая всем этим вместе со словами уморительную, живую, говорящую картину.

Начинала всегда бесстрашная, нестеснительная Катька Тюкина, став на это время не девахой на выданье, а обыкновенной, отчаянно смелой Растрепой.

— У буржуев шумный пир, — таинственно сообщала она мужикам.

— Ну и пир! — подхватывали хором все мальчишки и девчонки.

— «Всех повесить — кто за мир!» — беспощадно, по-буржуйски приказывала Катька.

— «Кто за мир?!» — зловеще спрашивал хор у мужиков.

Тут, как бы читая газету или докладывая на заседании «текущий момент», Шурка и Яшка провозглашали:

— Поднялся веселый крик.

— Ну и крик! — удивлялись школьники.

— «Умер, умер большевик!»

— «Большевик!»

— «Со святыми упокой», — запевали по-церковному, умеючи Фомичевы ребятки.

— «Упокой…» — тянули, зазывали как на клиросе в церкви сорванцы-балаганщики.

— «Шевелит мертвец рукой…» — страшным шепотом сообщал слушателям Володька Горев, и у него от испуга поднимались и ходили на голове волосы.

— «Ох, рукой!» — стонала в великом ужасе толпа буржуев и буржуек, закатывая очи к небу. Всех брала оторопь.

Ребята для выразительности немножко примолкали. Наступала такая тревожная тишина, что мужики невольно переставали курить. Животы у них тряслись от безудержных приступов смеха. Батьки знали, чем кончится школьное представление, а ждали этого конца будто впервые, ничего толком не ведая, угадывали и опасались ошибиться: а вдруг у стишка-то все, как в жизни, переменилось за неделю к худшему, ровно в Питере после побоища? Там Керенский с буржуями живехонько ввел смертную казнь на фронтах. Да ведь всех солдат не расстреляешь, придумали разгон, расформирование революционных полков. Не сполнили контрреволюционного приказа командира царского прихвостня, — штрафники, получай арестантский пае к… А серые и меншаки, затемнители эти и рады стараться, сидят в президиуме Совета и благословляют… Да уж и господин-премьер Александр Федорыч не угодил хозяевам России, жидковат, чу. Сам верховный главнокомандующий Корнилов пожелал, вызвался забраться на трон новым Миколаем Кровавым, душителем революции. Придумал, повел наступление на Петроград хитростью — окружить город и революцию, бабу-ягу чертову задушить — да, слышно, те же самые рабочие, солдаты, матросы, в которых стреляли на Невском за манифестацию в пользу Советской власти, они самые, стреляные и недостреленные, спасли столицу. Опять Керенский, притворщик, наверху. Что-то будет дальше?..

Врут, нет ли, Питерский Совет надысь затемнителям-то под задницу коленком дал: выразил большинством недоверие. Стало быть, кому-то другому доверие оказал. Понятно, кому? Стишок энтот не зазря пропечатан в газетке.

Оказывается, в революции всякое бывает. Умей распознать, выстоять и победить, как на войне, в Полтавской, например, битве или в Бородинском сражении…

А ребята про себя добавляли: и брюхом можно слушать, не одним ухом. Потому и животики мужицкие заранее тряслись. Их не обманешь, животы, они чуют, где лежит ихний ситный с изюмом и запашистый, с анисом, пеклеванник.

В ребячьем представлении начиналось самое интересное.

Олег Двухголовый, безжалостно швыряя наземь дорогой тюлений ранец, громогласно сообщал небывалую новость:

— Большевик открыл глаза…

— Ой, глаза?!! — шарахались прочь от Олега с пере-п\гу ребята, разбегаясь по пашне. Колька Сморчок, Анка Солина, Андрейка Сибиряк и другие представляльщики-балаганщики верещали на разные голоса, всякими ужимками, трясучкой рук и ног показывая дикий страх.

— Неужель опять гроза?! — спрашивала шепотом, замирая от ужаса Растрепа.

И орава, для торжества вновь помедлив, набирая полные легкие прохладно-сладкого духу, гремела дружновесело на все озимое поле:

— Да, гроза!

Мужики, роняя цигарки, валились от удовольствия и смеха на пашню.

— Ах, бес тебя лягай!.. Складно!

— Она самая… гроза!

— Богатеям. А нам вёдро!*

— Стой, — строго говорил, отдышавшись, поднимаясь Апраксеин дядя Федор. — Подписано под стишком чего? Забыли, беспамятные?

— Не забыли. «Покойник», вот как подписан стих, — отвечал за всех Яшка Петух, насвистывая.