«Полторы минуты… До двух не додержался», — подумал Богушевич и спрятал часы. Молчал, чувствуя, как страх, тяжкий, отвратительный, заполняет душу.
Больше выстрелов не было, а конники приближались.
«Полторы минуты, роковые полторы минуты, — билась, пульсировала ужасная мысль о смерти. — Боже, спаси нас».
Он так был оглушён этими мыслями и чувствами, что не услышал команды отходить. Опомнился, когда все кинулись назад, к плотине, той же дорогой, которой бежали сюда. Он бежал последним и едва поспевал за всеми. Блеснул тёмный и гладкий, как сабельная сталь, затон. Протопали мимо мельницы, мимо шлюза, в котором шумела вода, взбежали на плотину…
Когда добрались до леса, пошли потихоньку, стараясь перевести дух.
А лес был старый и такой редкий, что просматривался от края до края. Порубили его недавно, пни ещё свежо белели, заплывали смолой, а собранные в кучу сосновые ветки не засохли и даже не скинули иглы. Тут и там росли густые купы можжевельника и молодой ельник. Повстанцы сразу поняли, что место это им не подходит, здесь не спрячешься, нужно скорей уходить отсюда. И направились к другому краю леса, посмотреть, какое там поле и что за ним.
Дальше все произошло неожиданно и быстро. Достигнув края леса, повстанцы остановились. За опушкой начиналось открытое поле, вспаханное и засеянное, молодая озимь взошла густой, мягкой щёткой. Свежее, изумрудно-зеленое, это поле своим мирным покоем, хозяйственной обихоженностью было в резком контрасте с войной, которая шла вокруг, и теми оборванными, суровыми вооружёнными людьми, что, собравшись в кучку, глядели на всходы. У многих из этих людей остался где-то свой клочок земли, так же засевали его, радовались дружным зеленям, но теперь-то они глядели не на своё, а на чужое поле. И вот по этим чужим всходам им надо было пройти, наступить на них грубыми сапогами, примять, искалечить хрупкие живые стебельки, втоптать их в землю, заботливо вспаханную чьими-то руками.
— Как рано озимь поднялась, — с радостным волнением сказал Микола. — Да такая густая! — Кавалерийское ружьё, взятое у убитого улана, он держал в руке, опершись прикладом на носок ботинка.
За полем — это добрых две версты, — сплошной массой чернел лес. Вот этот лес и был их спасением, убежищем, туда они и стремились. А правей, на лугу в низинке, раскинулся цыганский табор. Табор небольшой, с десяток крытых парусиной повозок. Горели костры, дым низко стлался по земле, тянулся к лесу. Были слышны гортанные крики цыганок — то ли ссорились, то ли просто громко разговаривали.
— Это неплохо, что здесь цыгане, — сказал кто-то из повстанцев. — Харчами можно разжиться.
— Да, надо бы сходить в табор, — добавил другой. — Они хоть и воры, а голодных накормят.
Лемжа, стоявший впереди всей группы, прошёлся нервной, нетерпеливой походкой взад-вперёд и сказал на ходу, повелительно махнув тонкой худой рукой:
— Сейчас никуда не пойдём. Нас на поле увидят. Переждём тут. — Когда он вскинул руку, широкий рукав сюртука сполз до локтя, оголив серый от грязи рукав рубашки.
— Не пойдём, — поддержал его Микола. — А то озимые потопчем.
Это решение было молча поддержано всеми, но не потому, что люди побоялись идти открытым полем, а потому, что все устали, всем хотелось передохнуть. Бойцы стали выбирать себе удобное местечко, чтобы присесть или прилечь, и тут они вдруг увидели на этом чистом зеленом поле конников. Конники возникли словно из-под земли, было их много, полсотни, а может, и больше, мчались быстрой рысью, растягиваясь на флангах, и с каждой минутой цепь их делалась все длинней. Те, кто были в центре, видно, специально придержали коней, и цепь изогнулась подковой, которая должна была охватить весь этот редкий лесок. Из-под копыт летели чёрные комья, и вслед за каждым конником тянулась чёрная рыхлая дорожка. Изрытое копытами поле пестрело ранами, как побитое дробью тело.
Конники мчались, а повстанцы, как парализованные, стояли и смотрели на них. Кто где стоял, когда появились конники, там и остался стоять, ни один не сделал ни шага. А кавалеристы оголили сабли, они блестели тускло и зловеще, и показалось, что в цепи стало ещё больше людей.
— Спасайся, — крикнул, наконец, кто-то, а кто-то выстрелил.
И тогда стали стрелять и остальные, кинулись в глубину леса, рассеялись по нему, перебегая от сосны к сосне, будто так их труднее было заметить. Справа конники уже вклинились в лес, открыли огонь. Стреляли и слева; выстрелы, громкие, как стук топоров, откликались коротким, глухим эхом. Но вот стрельба участилась и всё — выстрелы и их отголоски — слилось в один сплошной гул… Кто-то вскрикнул, кто-то закричал: «Побьют, надо сдаваться!», кто-то — видно тот самый, что кричал, — поднял руки, пошёл навстречу солдатам.
Богушевич бежал вместе со всеми, как и все, пригибался, прятался за деревья, когда свистели над головой пули. Стрелял наугад туда, где мелькали кони и синие мундиры уланов. Где были Лемжа и Микола, которые до самой атаки конников находились с ним рядом, Богушевич не знал, да и не искал их. А потом уже никого из повстанцев не видел, хотя были они где-то неподалёку, слышались их выстрелы. Так, перебежками, они отступали через всю рощу, пока не увидели хутор, дорогу и затон, — то место, откуда спасались бегством в этот редкий лесок, и поняли, что выхода нет. Выстрелы стали стихать.
Понял, что выхода нет, и Богушевич. Но если, убегая от конников, он, как и все, был в паническом страхе, то теперь, на удивление себе, почувствовал вдруг в душе какую-то отчаянность и бесшабашность, какой-то исступлённый азарт, когда ничего не жалеешь и не боишься, идёшь ва-банк, имея ничтожный шанс выиграть. Он остановился возле толстой сосны, которую окружали кусты можжевельника и купка ёлочек, стал на колени, высыпал из кармана на землю патроны — их осталось не больше дюжины — и теперь стрелял, уже прицеливаясь, в уланов, которые спешились и шли цепью по всей роще. Его не видели, а он видел того, кого брал на мушку. Стрелял спокойно, приказывая себе не волноваться, стараясь не замечать того, что часть повстанцев, отбежав на опушку, побросала оружие, собралась в тесную кучку и подняла вверх руки. Неподалёку от Богушевича стрелял ещё кто-то. Кто — не видел, заслоняли ёлки. И Богушевич стал невольно подлаживаться к соседу. Тот выстрелит, и он пальнёт. Уланы исчезли из вида, залегли, и Богушевич стрелял, уже не целясь. Просто туда, где, как он считал, должны были быть солдаты.
Справа отчаянно вскрикнули — видно, тот, кто стрелял рядом. Ещё один вскрик — и Богушевич узнал по голосу Лемжу. Привстал, чтобы поглядеть, что с ним. Лемжа, зажав левой рукой правую кисть, пригнулся и побежал к опушке.
— Куда ты? — крикнул ему Богушевич, и, как бы в ответ на его крик, прогремели разом несколько выстрелов — били, конечно же, по Лемже. А он все бежал, и куда, чудак, бежал — там же чистое поле. Упал ничком, как подкошенный, будто на него обрушилось сразу два удара: один спереди — по ногам, другой сзади — в затылок.
И в этот самый миг Богушевич тоже почувствовал резкий удар в ногу, ниже колена. Удар был такой, словно кто-то кинул в него острым камнем. Леденящая боль охватила весь правый бок. Он сразу и не догадался даже, что это в него попала пуля, и потому взглянул сперва наверх, на дерево, не оттуда ли что-то упало, а уж потом на ногу. Она была в крови, леденящая боль сменилась горячей, жгучей. Богушевич растерянно смотрел, как кровь расползается по штанине, выше завёрнутого голенища сапога и тёплой струйкой стекает внутрь до самой ступни. Перевязать рану было нечем, и он зажал её рукой.
А на лес пала тишина — ни выстрела, ни крика, хотя в ушах ещё шумело от недавней пальбы, словно звуковые волны не успели ещё от них отхлынуть. Но вот послышались голоса уланов, которые во весь рост, уже ничего не опасаясь, шли прямо на Богушевича. Он потянулся к ружью — оставалось ещё два патрона, но так и не дотянулся, увидел окровавленную ладонь, потряс ею, дёрнулся от боли, резанувшей его сильно, нестерпимо, так что к горлу подступила тошнота. Голоса уланов приближались, делались громче, и Богушевич пополз в ельник, забрался в самую гущину и притаился.