Есть даже признаки того, что финансовая система начинает больше реагировать на социальное и психологическое воздействие. Только в богатом обществе, находящемся на пути к сверхиндустриализму, мы видим изобретение новых инвестиционных способов — например, взаимные фонды, — которые сознательно мотивируются или ограничиваются неэкономическими соображениями. Взаимный фонд Вандербильта и Фонд сбережений отказываются вкладывать средства в ценные бумаги производителей алкоголя и табака. Гигантский Товарищеский фонд с презрением отвергает акции любой компании, связанной с производством вооружений, тогда как крошечный «Фонд преимущества 10/90» инвестирует часть своих активов в отрасли, способствующие смягчению продовольственных проблем и проблем населения в развивающихся государствах. Есть фонды, которые вкладывают средства исключительно (или главным образом) в расово интегрированное жилищное строительство[345]. Фонд Форда и Пресвитерианская Церковь вкладывают часть своих немалых инвестиционных портфелей в компании, отбираемые не только по их выплатам, но и по их потенциальному содействию в решении урбанистических проблем[346]. Такие проявления, хотя количество их пока невелико, ясно сигнализируют о направлении изменений.
Тем временем крупные американские корпорации с фиксированными инвестициями в урбанистические центры, часто сами того не желая, втягиваются в ревущий вихрь социальных перемен. Сотни компаний сейчас вовлечены в программу занятости, в организацию программ по обучению грамоте и профессиональной подготовке и множество иных незнакомых им ранее видов деятельности. Такие новые формы участия стали настолько важными, что самая крупная в мире корпорация, Американская телефонная и телеграфная компания, недавно организовала отдел проблем окружающей среды. На эту службу, являющуюся первопроходцем, возложен целый спектр задач, в том числе проблемы загрязнения воздуха, эстетика транспорта и оборудования компании, поощрение обучающих программ для дошкольников в городских гетто. Это не обязательно подразумевает, что большие компании становятся альтруистичными, это просто подчеркивает все более тесные связи между экономическим сектором и мощными культурными, психологическими и социальными силами. Эти силы уже колотят в наши двери; а технократические планировщики и управленцы в большинстве своем ведут себя так, будто ничего не произошло. Они продолжают действовать так, как будто экономический сектор герметически закрыт от социальных и психокультурных влияний. Действительно, экономоцентрические предпосылки так укоренены и их придерживаются столь многие и в капиталистических, и в коммунистических государствах, что они искажают сами информационные системы, имеющие существенное значение для управления переменами.
Например, все современные государства поддерживают детально разработанный механизм для оценки экономических достижений. Мы фактически каждый день знаем о направлениях перемен во всем, что касается производительности, цен, капиталовложений и тому подобных факторов. Набором «экономических индикаторов» мы измеряем здоровье экономики, скорость, с которой она меняется, и общие направления перемен. Без этих критериев наш контроль над экономикой был бы значительно менее эффективным.
Но мы не имеем ни таких критериев, ни набора сравнимых «социальных индикаторов», которые говорили бы нам, здорово ли также общество. У нас нет критериев «качества жизни». У нас нет систематического показателя, который говорил бы нам, в большей или меньшей степени люди отчуждены друг от друга; стало ли образование эффективнее; процветают ли живопись, музыка и литература; растут ли вежливость, щедрость и доброта. «Валовой национальный продукт — это наш Священный Грааль, — пишет Стюарт Удэлл, бывший министр внутренних дел Соединенных Штатов, — …но у нас нет никакого индекса окружающей среды, никакой статистики, чтобы оценить, становится ли страна год от года более жизнеспособной»[347].
На поверхностный взгляд, это могло бы показаться чисто техническим вопросом, предметом обсуждения для статистиков. Но проблема имеет самое серьезное политическое значение, ведь без таких критериев трудно согласовывать национальную или местную политику с соответствующими долгосрочными социальными целями. Отсутствие такого показателя увековечивает вульгарную технократию.
Общественность мало знает об этом, однако вежливая, но все более острая борьба вокруг этой проблемы началась в Вашингтоне. Технократические планировщики и экономисты видят в идее социальных индикаторов угрозу своему прочному положению у уха творца политики. О потребности в социальных индикаторах, напротив, красноречиво говорят такие выдающиеся представители социальных наук, как Бертрам М. Гросс из Государственного университета Вэйна, Элинор Шелдон и Уилберт Мур из Фонда Рассела Сейджа, Дэниел Белл и Реймонд Бауэр из Гарварда. Мы являемся свидетелями, говорит Гросс, «широкомасштабного бунта против того, что называют «экономическим филистерством» нынешнего статистического истеблишмента правительства Соединенных Штатов»[348]. Этот бунт получил энергичную поддержку небольшой группы политиков и правительственных чиновников, которые признают нашу отчаянную нужду в посттехнократической социальной разведывательной системе. Среди них Дэниел П. Мойнихан, ведущий советник Белого дома; сенаторы Уолтер Мондейл из Миннесоты и Фред Харрис из Оклахомы; несколько бывших чиновников Кабинета. В недалеком будущем мы можем ожидать, что подобный бунт поднимется и в других мировых столицах, снова проведя границу между технократами и посттехнократами.
Однако опасность шока будущего сама по себе указывает на потребность в новых социальных критериях, еще даже не упоминающихся в быстро расцветающей литературе о социальных индикаторах». Например, нам насущно необходимы техники для оценки уровня быстротечности в разных сообществах, разных группах населения и в индивидуальном опыте. В принципе возможно создать «индекс быстротечности», который мог бы обнаружить скорость, с которой мы устанавливаем и разрываем отношения с вещами, местами, людьми, организациями и информационными структурами, входящими в состав нашей среды. Такой индекс, среди прочего, показал бы фантастические различия в опыте разных групп общества — статичное и монотонное качество жизни огромного количества людей, неистовое вращение жизни других. Правительственные политики, которые пытаются одинаково обходиться с обеими группами людей, обречены встретить гневное сопротивление одной из них — или обеих.
Нам также нужен показатель новизны в среде. Насколько часто сообщества, организации или индивидуумы вынуждены справляться с ситуациями с первого раза? Сколько предметов в доме средней рабочей семьи действительно «новые» по функции или внешнему виду, сколько традиционных? Какой уровень новизны (предметы, люди или любой иной значимый параметр) требуется для возбуждения без перевозбуждения? Насколько больше новизны могут впитать дети по сравнению с их родителями, если правда, что они могут впитать больше? Каким образом возраст соотносится с меньшей терпимостью к новизне, как такие различия коррелируют с политическими и межпоколенческими конфликтами, раздирающими сейчас технологические общества? Изучая и оценивая вторжение новизны, мы, вероятно, можем начать контролировать приток перемен в наши социальные структуры и личную жизнь. А как насчет выбора и сверхвыбора? Можем ли мы выработать критерии степени значимого выбора в жизни людей? Может ли правительство, которое претендует на демократизм, не беспокоиться по этому поводу? При всей риторике о свободе выбора ни одно правительство в мире не может заявить, что сделало какую — либо попытку оценить эту свободу. Просто существует допущение, что увеличение доходов и изобилия означает увеличение выбора, а увеличение выбора, в свою очередь, означает свободу. Не пришло ли время проверить эти базовые допущения наших политических систем? Посттехнократическое планирование должно заняться именно этими проблемами, если мы намерены предотвратить шок будущего и построить гуманное сверхиндустриальное общество.