Она сидела напротив него, по другую сторону стола, довольно высокая, худенькая, с удивительно прямой, точно у балерины, осанкой и смотрела на следователя серо-зелеными, абсолютно недетскими глазами. От взгляда этих немигающих, холодных глаз Михалевичу стало не по себе.
— Закурить дадите?
— Ты куришь? Тебе ведь только пятнадцать.
Она ничего не ответила, продолжая гипнотизировать Михалевича своим страшным и одновременно притягивающим взглядом. Он откашлялся, протянул ей из пачки сигарету, зажег спичку.
— Правда, что тебя называют Лялька-Флейта?
— Правда. — Голос был негромкий, такой же завораживающий, как и взгляд.
— Почему, интересно?
— На флейте играю. А еще за внешний вид.
Он пригляделся. Действительно, сходство было. Тот, кто дал ей эту кличку, тонко чувствовал ее натуру и тип красоты. Узкие кости, придающие фигуре устремленность вверх, строго овальное лицо, длинные хрупкие пальцы, а главное — удивительного цвета волосы — все это делало девочку похожей на благородный, тонкий серебряный инструмент.
— На тебя нет никаких улик, — сказал ей Михалевич, — мне придется отпустить тебя.
— А ребят?
— Не всех. Младшие, конечно, выйдут под подписку и встанут на учет, а пятерым светит тюрьма.
Он думал, она расстроится, хотя бы проявит сочувствие, волнение. Но на ее лице не отразилось ни единой эмоции — ни страха, ни сожаления. Она невозмутимо продолжала делать длинные затяжки.
— Скажи мне, не для протокола, а так, ведь это ты подготавливала и разрабатывала все нападения?
— Если не для протокола, то я могу не отвечать.
— Конечно. Но мне интересно — это все же ты?
Она спокойно посмотрела на него и слегка наклонила голову.
— Почему все твои подельники о тебе молчат? — не выдержав, изумился Михалевич.
— Идиоты. — В ее тоне было столько ледяного презрения, что он невольно вздрогнул.
— Ты не чувствуешь к ним никакой благодарности?
— Нет.
— Зачем тебе это все? Нападения, грабежи? Ты же из приличной семьи, музыкой занимаешься, в школе одни пятерки.
— Я вас ненавижу.
— Меня? — отшатнулся от нее Михалевич.
— Вас. Мужиков.
— А как же твои приятели?
— Они еще сопляки.
Ему стало неуютно с ней в одной комнате, хотелось никогда больше не видеть этих мертвых, безжалостных глаз, не слышать музыкального, русалочьего голоса. И одновременно Михалевича пронзила жалость: как же так, всего пятнадцать!
— Неужели ты никого не любишь? — спросил он дрогнувшим голосом.
— Маму. Только маму, — твердо проговорила она и отвернулась к стене.
Ее маму он видел. Она не хотела даже слышать, что ее дочь подозревается в совершении групповых нападений. Говорить с ней было совершенно бесполезно.
Ничего не оставалось, как отпустить Соловьеву на все четыре стороны. Перед тем как это сделать, Михалевич последний раз вызвал ее к себе:
— Вот что, Лена, тебя отпускают. Прежде чем ты уйдешь, я хотел бы тебе кое-что сказать. Постарайся слушать внимательно и правильно меня понять.
Она уставилась на него с видимой скукой.
— Тебе крупно повезло: ты выходишь совершенно чистенькой и сухой из воды. В следующий раз все может обернуться совершенно по-другому. Поэтому очень советую, чтобы следующего раза не было. Считай, что тебе судьба дала шанс, используй его себе во благо. Тебе ясно?
— У меня всегда все будет получаться, — проговорила она и откровенно презрительно усмехнулась. — Но у вас никогда не получится меня засадить. Никогда! — Она застыла на стуле, точно каменная, давая понять, что разговор окончен и далее объясняться она не собирается.
Михалевич долго потом вспоминал ее. Невольно вздрагивал, когда видел на улице или в вагоне метро похожую хрупкую фигурку, пепельные серебристые волосы. Потом все забылось, перестало тревожить, потускнело на дне памяти. Она действительно больше не попалась. «Возможно, повзрослела, одумалась, стала приличным человеком», — думал он, но в глубине души сам не верил себе. И вот теперь, похоже, они встретятся.
Что ж, Леночка Соловьева, ты оказалась права: на тебя опять нет никаких улик. Он даже задержать тебя имеет право только на трое суток, а потом обязан отпустить. Если только за это время не удастся что-нибудь найти против тебя. И все же на этот раз Дмитрий Михалевич как следует постарается, хоть ему будет нелегко — он даже не является следователем по делу Кретова, просто делит кабинет с Козловым, а тот — его приятель.
Майор кинул последний окурок в полную пепельницу. Коридоры прокуратуры стали наполняться шумом: начинался новый рабочий день.
В дверь постучали. Михалевич тут же выпрямился на стуле, ладонью провел по лицу, стряхивая навалившуюся сонную одурь.
В кабинет вошла женщина. Невысокого роста, под сорок, коротко стриженные, какие-то пегие волосы, короткое кожаное пальто. Удивило ее лицо — классически правильное, но лишенное всяких красок, чуть желтоватое, совершенно бесстрастное и одновременно решительное.
— Здравствуйте, — красивым грудным голосом произнесла посетительница. — Я хочу дать показания по делу об убийстве дирижера Кретова.
— Ваше имя, фамилия, отчество. — Усталости как не бывало, только слегка саднило глаза.
— Сухаревская Ирина Александровна.
42
Алька, не видя ничего вокруг, плелась по улице. Куртка осталась в Ленкиной квартире, и Алька так и шла по утреннему апрельскому холодку в джинсах и тонкой трикотажной блузке. Пакет с концертным платьем и туфлями она тоже позабыла, но не заметила этого.
Она брела машинально, наугад, на автопилоте, куда-то сворачивая, садясь в еще неполный трамвай, выходя из него, переходя дорогу на зеленый свет. В какой-то момент ее все-таки чуть не сбил сиреневый джип, с визгом затормозив перед самым ее носом. Оттуда высунулся водитель с красным от злости, перекошенным лицом и обложил Альку изощренной матерщиной. Но она даже не посмотрела в его сторону. Джип умчался, фыркнув горячим выхлопом, а она продолжила свое бессознательное движение, пока, наконец, ноги не принесли ее к собственному подъезду.
Алька отперла дверь, не снимая ботинок, зашла в комнату, стащила блузку, натянула футболку. На джинсы ее не хватило. Кое-как скинув недорасшнурованные ботинки, она полуползком добралась до тахты, сунула под голову валик и, не накрывшись, тут же уснула.
Когда она проснулась, в комнате было темно. Алька почувствовала это, не открывая глаз: не резал веки яркий дневной свет и вокруг царила тишина, несвойственная освещенным помещениям. Алька попыталась пошевелиться, но почему-то не смогла — любое движение, даже самое легкое, вызывало боль во всем теле. И веки не разлеплялись, будто стали каменными.
Пронзительно, оглушающе зазвонил телефон, но она даже не шелохнулась. Она и помыслить не могла, чтобы встать, сделать пару шагов, протянуть руку, взять трубку. Телефон надрывался, пока в коридоре не послышались шаркающие шаги соседки и не раздался ее недовольный голос:
— Слушаю! Не берет она трубку! Почем я знаю? Спит, наверное.
Алька снова попробовала повернуться, и опять с тем же успехом. Кроме обжигающей физической боли ее больше ничто не беспокоило. Было легко, бездумно, хотелось спать. Долго, много дней подряд. Только глубоко, на уровне подсознания, гнездилась какая-то настойчивая мысль, но Альке никак не удавалось сосредоточиться и поймать ее.
Снова затрещал телефон, и ей показалось, что сейчас треснет от звона голова.
— Спит! — рявкнула за дверью Элеонора Ивановна.
Что же им всем от нее нужно? Она не может сейчас разговаривать, она хочет спать.
Внезапно Алька испугалась, что лежит так уже много дней, пропустила работу, репетиции. Теперь ее уж точно выгонят — столько прогулов, срыв концерта. Выгнал же Крет Рыбакова…
А, ну да! Рыбаков! Именно эта мысль свербит мозг, не дает погрузиться в теплый, обезболивающий сон. Кажется, она сделала это. Его отпустят, может, уже отпустили. Это хорошо. Теперь Верка не заберет Дениса, он останется дома, с бабушкой… Хорошо… Машинка… Надо будет отдать ему машинку… потом, потом, когда проснется… Тогда не будет так холодно… Почему так холодно?.. Вспомнила, это она у Васьки… Он гонит ее, а ей холодно… Надо взять тот цветастый плед, и будет тепло, совсем тепло… Господи, снова телефон… Кто это? Васька вернулся? Он не мог… Мама?.. А может, это сам Горгадзе?.. Холодно, до чего же холодно…