Мне удалось продать две книги.

Зрелые годы

К тому времени я уже приобрела некоторую известность, позволившую моему издателю в Штатах организовать для меня участие в одной из программ на американском телевидении. Это было дневное шоу, которое тогда — в конце семидесятых? — представляло собой что-то вроде варьете. В таких программах обычно играла легкая музыка, после чего из-за бамбуковой занавески в студии появлялся гость с дрессированным медведем коала, икебаной или книгой.

Я ждала своего выхода за шторкой. Передо мной было другое выступление — в студию пригласили членов ассоциации пациентов, перенесших колостомию. Они делились подробностями операции и показывали, как правильно пользоваться калоприемником.

Я поняла, что обречена. Ну какая книга сравнится по увлекательности с советами по использованию калоприемника? У. К. Филдз[2] однажды поклялся никогда не делить сцену с ребенком или собакой; я же могу добавить к этому следующее: «Ни за что не выступай после рассказов о колостомии» (а также после обсуждения других, не менее жутких физиологических тем, например, способов удаления с одежды пятен от портвейна — на передаче в Австралии моему выходу предшествовала демонстрация именно этой процедуры). Проблема заключается в том, что у тебя начисто пропадает интерес к себе и своему, с позволения сказать, «произведению» — «Напомните, пожалуйста, зрителям, как вас зовут. И расскажите нам о сюжете вашей книги, буквально в двух словах», — ведь ты полностью погружаешься в себя, рисуя в воображении леденящие душу подробности… ладно, не важно чего.

Наши дни

Недавно я участвовала в передаче на мексиканском телевидении. К этому времени я была уже знаменита, насколько вообще могут быть знамениты писатели, хотя, пожалуй, в Мексике я все же пользовалась не такой известностью, как в других странах. Телешоу было из тех, где перед съемкой участников гримируют, и мне так густо накрасили ресницы, что они стояли торчком, будто маленькие черные полки для книг.

Ведущий оказался очень приятным мужчиной, который, как выяснилось, в студенческие годы жил всего в нескольких кварталах от моего дома в Торонто — я тогда обреталась где-то еще, переживая позор после первой раздачи автографов в Эдмонтоне. Мы непринужденно болтали, обсуждая международную обстановку и прочие темы, пока он не пригвоздил меня к месту вопросом на букву «ф»: «Вы считаете себя феминисткой?» Я тут же свечой отбила мяч через сетку («Женщины тоже люди, не так ли?»), но интервьюер нанес коварный удар. Виной всему были ресницы: из-за их частокола я прозевала атаку.

— Ощущаете ли вы свою женственность? — спросил он.

Все порядочные канадские дамы средних лет испытывают смущение, когда мексиканец-телеведущий, да еще моложе их, задает подобный вопрос. По крайней мере я смутилась изрядно.

— В моем-то возрасте? — брякнула я. Подтекст: о том же самом меня спрашивали в 1969 году, во время моего публичного позора в Эдмонтоне, и спустя тридцать четыре года я вовсе не обязана выслушивать это снова! Но чего я могла ожидать с такими ресницами?

— Конечно, а почему бы и нет? — удивился ведущий.

Я удержалась от объяснений. Я не сказала: «Черт возьми, мне стукнуло шестьдесят три, по-вашему, я все еще должна одеваться в розовые платья с оборочками?» Я не сказала: «Ощущаю ли я себя женщиной? А может, кошечкой, приятель? Рр-ррр, мяу». Я не сказала: «Это нескромный вопрос».

Похлопав ресницами, я произнесла:

— Об этом вам следует спрашивать не меня. Спросите лучше мужчин, которые встречались мне в жизни. — Намек на то, что их было великое множество. — Точно так же и я спросила бы ваших знакомых женщин, настоящий ли вы мужчина. Они открыли бы мне всю правду.

Рекламная пауза.

Через несколько дней, все еще размышляя на эту тему, я публично заявила:

— Мои любовники растолстели, облысели, а потом все умерли. — И еще я добавила: — Удачное название для рассказа.

Потом я пожалела и о первом, и о втором высказывании.

Иногда мы сами себя унижаем.

Глин Максвелл

Мучительней, чем немота животных

Безмолвный взгляд зверя трогает душу сильнее человеческих слов, но людское неумение говорить еще мучительней, чем немота животных.

Индийская пословица

<b>Вест-Мидлендз, 1990.</b>

Сотрудница библиотеки: — Прекрасно. Итак, есть ли у вас вопросы к нашим поэтам? Да?.. Кто-то желает спросить… о чем-нибудь… связанном с… гм… поэзией… со стихами, которые сегодня здесь прозвучали?..

Школьница: — Мне хотелось бы задать вопрос Глину Максвеллу.

Поэт: — Да. Конечно. Замечательно.

Школьница: — Насчет последней поэмы.

Поэт: — «Седьмой день»?

Школьница: — Ага.

Поэт: — Что именно вас интересует?

Школьница: — Ну, в общем… о чем она?

Поэт: — Моя поэма?

Школьница: — Ну да. Про что в ней говорится?

Поэт: — Хм-м… Думаю, она о том… в ней говорится… погодите минутку. Повествователь, иными словами, рассказчик — может, это я, а может, и не я — замечает… хорошо, допустим, речь идет обо мне, хотя совсем не обязательно, что это так… Повествователь. Кто-то, кто просыпается воскресным утром, по всей видимости, бурно повеселившись накануне вечером, если вы понимаете, о чем я… ну конечно, понимаете! Итак, продолжаем. Я имею в виду, он страдает похмельем — это во второй строфе… есть какие-то лекарства от похмелья или нет, да нет, ни черта не помогает, по крайней мере мне. Разве что сон. Вам ведь знакомо похмелье, правда? О да, да, разумеется, ха-ха, может, как раз сейчас вы и мучаетесь им! Хотя нет, что я такое говорю. Конечно, конечно, нет, вам… вам же всего по тринадцать лет. Вот, значит, переходим к четвертой строфе. Не подумайте, у меня самого вовсе нет похмелья. В четвертой строфе ему слегка не по себе, он, если можно так выразиться, ощущает свою уязвимость, он страдает и чувствует себя так, будто его кожа намного тоньше, чем, гм, у всех остальных, он переживает, что скажут люди. И это немаловажный показатель его состояния. И вот он бродит по дому в общем-то без дела, осознавая свою экзистенцию — кхгм… осознавая себя, так сказать, живым существом, представляя себя во вселенной… это в полном, значит, одиночестве, и у него еще проблема с кожей, о которой я говорил. И очевидно, с дыханием. Оно такое ровное, знаете, такое размеренное, как… не знаю… вот послушайте. Ничего не слышу… И он… что? Это я просто проверял. Он не спит. Да, в довершение ко всему он лежит или, скажем, сидит, и ему не спится, он смотрит в окно и в середине восьмой строфы видит… Восьмая строфа… строфа… по-итальянски «станца», также как комната… Он сидит в комнате, словно в… О ГОСПОДИ…

Простите, глотну водички… О, «Вольвик», отличная вода… Итак, он смотрит в окно, наружу, на улицу, на свой город, который, знаете ли, ничем не отличается от вашего, но здесь представлен мой город в противоположность… в противоположность. И вот он сидит со своим стаканом воды и принимает… ну это… таблетку снотворного и затем выпадает из… из… реальности… и тут поэма заканчивается, да, как раз в этом месте, потому что после этого остается только… гм… ну вы сами знаете что… такая… такая… такая… белая пустота.

Школьница: — Так бы сразу и написали.

Дженис Гэллоуэй

…И не смердит столь скверно

Ничто не терзает так тяжко и не смердит так скверно, как стыд.

Уильям Лэнгленд, «Видение о Петре Пахаре»

Моя бабушка терпеть не могла книги и писателей. Совершенно не выносила. У нее, шахтерской вдовы, был стеклянный глаз (однажды в камине разорвался уголь), глиняная трубка (как правило, незажженная) и привычка высказывать вслух вещи, которые вы предпочли бы не слышать. «Ему бы лопату в руки», — едко отзывалась она о рассеянных дикторах телевизионных новостей; «Это от вас несет?» — острота, адресованная сидящим на крыльце мормонам; «Я тебя насквозь вижу», — приговаривала бабуля, вынимая из глаза вышеупомянутый стеклянный протез (самое то, чтобы маленькие дети побелели от ужаса) — в общем, вы понимаете. Через много лет после того, как бабушка погибла при пожаре дома, моя мама, уже сама тяжело больная, сделала что-то вроде предсмертного признания и рассказала, как сильно любила свою мать и как при этом стеснялась ее. Даже не просто стеснялась, а чувствовала себя так, будто из-за бабушки на нее показывают пальцем. Похоже, мне предстояло узнать худшее.