И вот в 6.30 я стоял на вокзале Халл-Парагон, вглядываясь в лица пассажиров, выходящих из лондонского поезда. Вскоре появилась и Кэрол, чуть повыше, чем я ожидал, в новых очках, очевидно, купленных уже после того, как она фотографировалась для журнала. В руке она несла саквояж с вещами для короткого путешествия, а через плечо у Кэрол была перекинута сумочка — наверное, там лежали стихи. Я поздоровался, сказал, что у нас еще есть время перекусить, и повел ее к стоянке такси. Она выглядела слегка растерянной — но только слегка, и почти ничего не говорила. Меня это не смущало. Я слышал, что по характеру Кэрол застенчива, да и вообще беседы вести полагалось мне; ей нужно было прийти в себя. «Где я смогу остановиться на ночь?» — задала она единственный вопрос, и я объяснил, что прямо через дорогу от университета есть отель.

Я счел благоразумным не затрагивать тему предстоящих чтений — поэтесса могла разнервничаться и еще больше оробеть. Мы болтали о том о сем — о ее поездке, о необычно красивом названии вокзала, о городе и наконец уселись за столик в индийском ресторане. Здесь наша светская беседа потеряла оживленность, и я понял, что обойти поэзию вряд ли удастся. С кем из поэтов она знакома? Какие стихи ей нравятся?

Разговор не клеился. По правде сказать, судя по тому, как она невнятно бормотала, теребя сперва меню, потом очки, потом снова меню, поэзия вообще не относилась к ее любимым темам. Что ж, ну ладно.

— Я и сам не очень-то люблю все эти чтения, — сказал я, желая быть любезным, и добавил, что на прошлой неделе к нам в университет из Лидса приезжал Джеффри Хилл[92]. Ему тоже не слишком понравилось мероприятие.

— Джеффри Хилл?

— Ну да, Кэрол. Джеффри Хилл. Помните, «Король Лог», «Мерсийские гимны»?

Она положила меню на стол и откинулась на спинку стула.

— С чего вы взяли, что меня зовут Кэрол?

— Это же ваше имя, не так ли?

— Меня зовут Натали.

— А я подумал…

— Я знаю, что вы подумали.

— Но я не… Зачем же вы…

Я сбежал. Извинился и сбежал. Вернулся на вокзал и увидел настоящую Кэрол: она ждала меня, прислонившись к колонне. Как раз такого роста, как я себе представлял, и в тех же очках, что на фотографии в журнале. Мне не хватило духу объяснить ей, почему я так опоздал — по крайней мере в тот момент, когда Кэрол предстояло выступление на публике, и как никогда требовалась уверенность — уверенность в себе.

Позже я рассказал ей о недоразумении и признался, что чуть не сгорел со стыда. Она меня простила. А Натали… Кто знает.

Карл Миллер

Проснется добродетель

Там, где есть еще стыд, со временем проснется и добродетель.

Сэмюэль Джонсон

Философы давно размышляют о разнице между стыдом и виной, а также о различии между культурой стыда и культурой вины. Лично я не продвинулся дальше наивного убеждения, что стыд — результат публичного уличения в таком поступке, каковой совершивший его считает дурным, но при этом стыд от вины зачастую ничем не отличается. Унижение тоже определяют как позор или бесчестье, однако оно не обязательно публично. Его ощущаешь в тягостном одиночестве, в тишине своей комнаты.

Одно из таких унизительных переживаний случилось со мной еще в молодости и осталось в моей памяти навсегда. В то время я служил в армии, проходя срочную службу сапером Королевских инженерных войск. Мне полагалось лежать на койке, стоять возле нее по стойке «смирно», торчать в пропитанной креозотом казарме либо у проволочного ограждения возле аэродрома Фарнборо в Хэмпшире или бить ноги, маршируя взад и вперед на занятиях по строевой подготовке. Моим взводом командовали двое людей, несхожих друг с другом гораздо сильнее, чем стыд и вина. Младший капрал был худощав, спокоен и элегантен — ничего от громил, брызжущих слюной на плацу, которых сплошь и рядом можно встретить среди младшего комсостава. В гражданской жизни он был лодочником из Восточной Англии и часто рассказывал нам о том, как интересно грести на веслах, или о том, как ставят сваи на Болотах[93]. В свою очередь, капрал был плохим полицейским, несклонным к воспоминаниям; гораздо менее приятным, чем наш «человек с Болот», но при этом в его внешности было что-то болотистое: он выглядел юношей-стариком с редеющими волосами, круглым рыхлым землистым лицом, глазками-буравчиками чайного цвета и резким металлическим голосом.

В армии существовал вечный вопрос увольнительных: в уик-энд тебе предоставлялись тридцать шесть часов свободы вдали от колючей проволоки и возможность короткой встречи с противоположным полом. Для того чтобы получить увольнительную, полагалось отстоять в очереди, а потом просить, умолять и валяться в ногах у начальства. В тот самый уик-энд, бесцветным субботним утром, учебная база почти полностью опустела — в лагере осталось лишь несколько бедолаг новобранцев да их командиры. Драгоценное время уходило, но я все еще не терял надежды съездить в Лондон на свидание с женщиной, по возрасту годившейся мне в матери. Я решил во что бы то ни стало добиться разрешения, и получилось так, что я оттеснил другого сапера, застенчивого юношу. Капрал отпустил меня, сурово отчитав за то, что я не соблюдаю очередность и нагло влезаю вперед других. Каждое слово этой отповеди врезалось мне в душу. Я испытал жгучий стыд и вину.

Капрал ненавидел меня и мое предстоящее свидание. Ненавидел меня за то, что я пытался выбить поблажку за счет своего же товарища. Я и сам себя ненавидел, хотя не думаю, что сознательно намеревался оттереть кого-то в сторону. Прошу извинить за печальное отсутствие в моем признании какой-либо сенсационности и надеюсь исправиться. Конечно, на моей совести много других, более позорных поступков. Почему же тогда меня так долго мучает память о моем стыде в Фарнборо?

Наверное, это способ защититься от мыслей о худших моих деяниях, которые происходили на протяжении этих лет. Ни один из унизительных эпизодов моей молодости не выставляет меня в чересчур дурном свете: скорее, я переживал смущение, а не бесчестье, выказывая неопытность и жажду власти — в моем случае менее яростную, чем у Гитлера. Отзвуки этих переживаний — словно объяснение тех поступков, что я совершил позже. Понятие справедливости было и есть во все времена, однако особенно остро ощущалось в военные и послевоенные годы. Я не испытывал стыда перед остальными солдатами, а робкий сапер вроде как не слишком и возражал. Все понимали, что в условиях изматывающей армейской муштры и постоянных оскорблений иногда нужно рисковать. Но тогда сильнее, чем сейчас, было и сознание того, что негоже добиваться выгоды за счет других. Именно эта мысль нещадно жгла меня. Выгода стала одной из людских целей уже позднее, и в будущем меня ждало знакомство с главой компании, который зарабатывал миллионы, а потом получил солидную премию за то, что разорил свою фирму.

Разумеется, глупо ожидать незамутненной справедливости от ревнителей порядка и военной дисциплины — это утверждение верно как для сороковых, так и для наших дней. И все-таки я считаю, что Фарнборо куда как лучше Дипката[94] с его нашумевшими случаями издевательств, загадочными смертями и попытками их скрыть. За все время моей службы в армии лишь двое солдат погибли не в результате военных действий, причем, как сообщалось, одного из них забили шотландские территориалы[95] во время попойки в летнем лагере, поскольку тот оказался гомосексуалистом.

В Шотландии, где я вырос, культура вины взращивалась на доброй почве, тогда как удовольствия прощались с трудом, а гомосексуализм и вовсе был чужеземным пороком. Враждебность, грубость, словесные или физические оскорбления считались менее тяжкими прегрешениями, чем грехи сексуальные — в самых разных уголках страны и среди тех людей, для которых бедность приравнивалась к бесчестью. Еще одно унижение, пережитое мною раньше, в пятнадцать лет, заставило меня понять всю серьезность отношения общества к сексуальным порокам. Как-то учитель вызвал меня к себе в класс и принялся расспрашивать, что мне известно о поведении одного из школьных спортсменов, за которым якобы замечались гомосексуальные наклонности. Я ничего такого не знал и в ту пору едва представлял себе значение слова «гомосексуальный» — мне пришлось лезть в словарь после того, как я прочитал Олдоса Хаксли. Однако я ощущал чувство вины уже за то, что меня об этом спросили, и за то, что во время разговора весь надулся от важности. Примерно годом раньше другому учителю с точно таким же унылым и одутловатым лицом, как у капрала, вздумалось пришить мне пуговицу на шортах. Я помню, что этот случай тоже был расценен как постыдный, но по причинам социального характера и уже не мной, а моими добрыми «опекунами», с которыми я жил, — мои родители разошлись после моего рождения. Процесс пришивания пуговицы не вызвал у меня удивления или возбуждения; я был в тупике, даже словарь не мог мне помочь.