Как о событии, упоминается о том, что в Зельшейде Готфрид произнес «великолепную проповедь на тему об увядающем пшеничном зерне».

* * *

Семья Целлеров и «возлюбленная Элиза», наконец, уезжают. Мы узнаем, что Готфрид «горячо сжал руку девушки» и ласково прошептал ей: «Элиза, прощайте! Больше я ничего не смею сказать». За этой интересной повестью следует первое зигвартовское стенание:

«Уничтоженный!» «Безмолвный?» «Безутешная надорванность!» «Пылающее чело!» «Глубочайшие вздохи!» «Безумнейшая боль пронизала его мозг» и пр. и пр. (стр. 37).

Вся сцена в подражанье явлению Ильи-пророка оказывается, таким образом, чистой комедией, разыгранной перед «другом Паулем» и перед самим собой. Пауль также вновь появляется на сцене, чтобы прошептать на ухо одиноко скорбящему Зигварту: «Этот поцелуй моему Готфриду». (стр. 38).

Готфрид возрадовался вновь.

«Тверже чем когда-либо мое решение увидеть вновь мою милую, лишь когда я буду ее достоин и составлю себе имя» (стр. 38).

И в любовной тоске у него нет недостатка в размышлениях о будущем имени и в щеголянии авансом лавровым венком. Готфрид пользуется этим интермеццо, чтобы с невообразимым хвастовством запечатлеть на бумаге повествование о своей любви, дабы не были утрачены для мира его чувствования, существующие лишь на страницах дневника. Однако главный эффект сцены еще не достигнут. Верный Пауль принужден обратить внимание своего намеревающегося покорить мир наставника на то обстоятельство, что, быть может, впоследствии Элиза, которая остановится в своем развитии, между тем как он сам будет развиваться дальше, перестанет его удовлетворять.

«О нет!» — нарек Готфрид. — «Этот небесный цветок, едва распустивший свои первые лепестки, уже сейчас благоухает так сладко. Что же будет, когда… пламенный летний луч мужской силы раскроет и внутренние лепестки цветка!» (стр. 40).

На это непристойное сравнение Пауль принужден возразить, что доводами рассудка поэта не убедить.

««И все же вся ваша мудрость столь же мало защищает вас от превратностей судьбы, как наше милое безумие», — ответил с улыбкой Готфрид» (стр. 40).

Что за трогательная картина — улыбающийся самому себе Нарцисс![125] Мешковатый кандидат внезапно выступает в качестве милого безумца, Пауль становится Вагнером[126], восторгающимся великим человеком, а великий человек «улыбается», «он даже улыбается мягко и дружески». Эффект достигнут.

* * *

Готфриду, наконец, удается покинуть Бонн. Достигнутым им там высотам ученой образованности он сам подводит такой итог:

«От гегельянства я, к сожалению, отхожу все дальше и дальше; быть рационалистом — мое самое заветное желание, однако я в то же время являюсь супернатуралистом и мистиком, а в случае надобности даже и пиетистом» (стр. 45).

К этому автопортрету прибавить нечего.

Берлин. Октябрь 1834—август 1835

Из убогой семейной и студенческой обстановки Готфрид попадает в Берлин. Однако никаких следов влияния условий жизни большого города, — по крайней мере по сравнению с Бонном, — никаких признаков участия в тогдашнем научном движении мы не находим. Записи в дневнике Готфрида отмечают лишь душевные волнения, переживаемые им совместно с новым compagnon d'aventure {компаньоном по похождениям. Ред.}, Гуго Дюнвегом из Бармена, а также мелкие неприятности бедного богослова, денежные затруднения, потертые фраки, устройство в качестве рецензента и пр. Жизнь его протекает совершенно вне всякой связи с общественной жизнью города; она ограничивается исключительно кругом семьи Шлёссинг, в котором Дюнвег преспокойно сходит за мейстера Вольфрама {Вольфрама фон Эшенбаха. Ред.}, а Готфрид — за мейстера Готфрида, Страсбургского (стр. 67). Образ Элизы в его сердце бледнеет все больше и больше; Готфрид испытывает новое пикантное влечение к фрейлейн Марии Шлёссинг; к тому же он на беду узнает о помолвке Элизы с другим и в конце концов резюмирует свои берлинские настроения и стремления в «неясной тоске по женскому существу, которое полностью принадлежало бы ему».

Однако нельзя же покинуть Берлин без непременного театрального эффекта.

«Перед тем как ему. покинуть Берлин, старый Вейс» (режиссер) «еще раз ввел его внутрь театра. Странное чувство овладело юношей, когда приветливый старец, указывая на несколько пустых ниш в огромном зале, в котором были расставлены бюсты немецких драматургов, многозначительно сказал:

«Еще есть свободные места!»»

Место для платеновского последыша Готфрида, столь невозмутимо принимающего от старого скомороха воскуривание фимиама по поводу «будущего бессмертия», — это место действительно еще не занято.

Бонн. Осень 1835—осень 1837

«Постоянно охваченный колебаниями между искусством, жизнью и наукой, работая во всех трех областях без определенных стремлений, он надеялся в каждой из них познать, достигнуть и даже создать столько, сколько возможно было при его нерешительности» (стр. 89).

С сознанием того, что он является нерешительным дилетантом, Готфрид возвратился в Бонн. Ощущение собственного дилетантизма не помешало, разумеется, ему сдать экзамен на степень лиценциата и стать приват-доцентом Боннского университета.

«Ни Шамиссо, ни Кнапп не приняли посланных им стихотворении в издаваемые ими альманахи[127], и это его очень огорчало» (стр. 99).

Таковы первые попытки дебютировать на общественном поприще великого мужа, который в частном кругу все время живет в кредит под духовное обеспечение своего будущего величия. С этого момента он окончательно становится сомнительной местной величиной литературных студенческих кружков, пока причинивший ему легкое ранение выстрел в Бадене не производит его внезапно в герои немецкого мещанства.

«В груди Кинкеля все больше и больше пробуждалась тоска по постоянной и верной любви — тоска, которую невозможно было заглушить никакой работой» (стр. 103).

Первой жертвой этой тоски явилась некая Минна. Готфрид заигрывал с Минной и для разнообразия иногда выступал в качестве сострадательного Махадевы[128], позволяющего деве боготворить его и при этом размышляющего о ее здоровье.

«Кинкель мог бы ее полюбить, если бы он был в состоянии обманываться насчет ее положения; но любовь его могла бы лишь ускорить гибель увядающей розы. Минна была первой девушкой, которая могла его понять; но она была бы для него второй Гекубой, рождающей не детей, а факелы, и пламя родителей сожгло бы через детей собственный дом, подобно тому как сгорела приамова Троя. Однако он не мог от нее оторваться, сердце его обливалось кровью из-за нее, он страдал не от любви, а от сострадания».

Божественный герой, любовь которого, как лицезрение Юпитера, смертоносна, в действительности только пошлый, постоянно занятый собой фат, который при выборе невесты впервые пробует выступить в роли сердцееда. Больше того, тошнотворные рассуждения о болезненном состоянии и его последствиях для возможных детей превращаются в подлый расчет, поскольку связь эту он не прекращает, черпая в ней полное внутреннее самоудовлетворение, и лишь тогда прерывает ее, когда она дает ему повод для новой мелодраматической сцены.

Готфрид отправляется к одному из своих дядюшек, у которого только что умер сын. У самого гроба, в жуткий полуночный час, разыгрывает он со своей кузиной, мадемуазель Элизой II, сцену во вкусе опер Беллини: обручается с ней «в присутствии покойника» и на следующее утро благополучно принимается дядюшкой в качестве будущего зятя.

«Он часто также думал о Минне и о том мгновении, когда он должен будет вновь увидеть ее, навеки для нее потерянный; однако он не страшился этого мгновения, ибо она не могла предъявлять никаких притязаний на сердце, которое уже отдано другой» (стр. 117).