«ежедневно видеть в своей маленькой комнатке величайших людей Германии, например Адольфа Штара».

Однако высшей точки это зигвартовское помешательство достигло во время заседаний суда присяжных в Кёльне, на которых весной 1850 г. гастролировал Готфрид. Здесь был устроен процесс о попытке нападения на Зигбург, и Кинкеля перевели в Кёльн. Поскольку в настоящем очерке выдержки из дневников Готфрида играют такую значительную роль, будет вполне уместно, если мы приведем здесь также отрывок из дневника одного из очевидцев.

«Жена Кинкеля навестила его в тюрьме. Она приветствовала его через решетку в стихах, он отвечал, если не ошибаюсь, гекзаметром. Затем оба пали на колени друг перед другом и находившийся тут же тюремный надзиратель, старый фельдфебель, не мог понять, имеет ли он дело с сумасшедшими или с комедиантами. Впоследствии на вопрос обер-прокурора, о чем говорилось при свидании, надзиратель заявил, что хотя они и говорили по-немецки, тем не менее он не понял ни одного слова. На это г-жа Кинкель якобы заметила, что нельзя же назначать надзирателем человека, совершенно необразованного в литературном и художественном отношении».

Перед присяжными Кинкель выступил исключительно в роли источника слез, или литератора зигвартовского периода времен «Страданий молодого Вертера»[145].

««Господа судьи, господа присяжные… глаза-незабудки моих детей… зеленые воды Рейна… нет ничего унизительного в том, чтобы пожать руку пролетария… бледные уста заключенного… живительный воздух родных мест» и прочая чепуха — так выглядела вся эта прославленная речь, над которой и публика, и присяжные, и прокуратура, и даже жандармы проливали горькие слезы, и судебное заседание закончилось единогласным оправданием под всеобщие вздохи и стенанья. Кинкель, конечно, хороший, милый человек, но в остальном это приторная смесь религиозных, политических и литературных реминисценций».

У автора этих строк, видимо, лопнуло терпение.

К счастью, этот горестный период очень скоро закончился романтическим освобождением Кинкеля из шпандауской тюрьмы. При этом освобождении повторилась история Ричарда Львиное сердце и Блонделя[146], только в данном случае Блондель сидел в тюрьме, а Львиное сердце играл во дворе на шарманке, и к тому же Блондель был просто заурядным рифмоплетом, а Львиное сердце в сущности был труслив как заяц. Львиным сердцем был студент Шурц из «Союза майских жуков», интриган, наделенный большим честолюбием и малыми способностями, достаточными, однако, для того, чтобы составить себе ясное представление о «немецком Ламартине». Вскоре после истории с освобождением студент Шурц заявил в Париже, что используемый им Кинкель, как он отлично знает, конечно, не lumen mundi {светоч мира. Ред.}, между тем как именно он, Шурц, и не кто иной, призван быть будущим президентом германской республики. Этому-то человечку, одному из тех студентов «в коричневых фраках и светло-голубых плащах», за которыми уже некогда следили «сверкающие мрачным огнем очи Готфрида», удалось освободить Кинкеля, правда, принеся в жертву беднягу тюремщика, который теперь отбывает за это заключение с чувством высокого сознания, что он является мучеником за свободу… Готфрида Кинкеля!

IV

В Лондоне мы встречаем Кинкеля вновь, и на сей раз, благодаря его тюремной славе и слезливости немецкого мещанства, в качестве величайшего человека Германии. Друг Готфрид в сознании своей высокой миссии сумел использовать все выгоды момента. Романтическое освобождение дало новый толчок восторженному увлечению Кинкелем на родине — увлечению, которое, будучи весьма ловко направлено по нужному пути, не преминуло дать материальные плоды. В то же время мировой город открывал прославленному герою новое обширное поприще для того, чтобы вновь пожать лавры. Ему было ясно: он должен был сделаться героем сезона. С этой целью он на время отказался от всякой политической деятельности и, запершись дома, прежде всего позаботился о том, чтобы снова отрастить себе бороду, без которой не может обойтись ни один пророк. Затем он побывал у Диккенса, в редакциях английских либеральных газет, у немецких коммерсантов Сити, главным образом у тамошних эстетствующих евреев. Он был идеалом для всех: для одного — поэтом, для другого — патриотом вообще, для третьего — профессором эстетики, для четвертого — Христом, для пятого — царственным страдальцем Одиссеем, но для всех одинаково кротким, артистическим, благожелательным и гуманным Готфридом. Он не успокоился до тех пор, пока Диккенс не прославил его в «Household Words» и пока в «Illustrated News»[147] не поместили его портрета. Он поднял на ноги тех немногих лондонских немцев, которые и на чужбине принимали участие в кинкелевском похмелье, якобы для того, чтобы получить приглашение прочесть лекции о современной драме, причем билеты на эти лекции целыми пачками рассылались немецким коммерсантам на дом. Он не пренебрегал ни беготней, ни трескучей рекламой, ни шарлатанством, ни назойливыми приставаниями, ни пресмыкательством перед этой публикой. Зато и успех был полный. Готфрид самодовольно

упивался собственной славой, любовался своим отражением в огромном зеркале Хрустального дворца[148] и чувствовал себя, можно сказать, необыкновенно хорошо. Лекции его получили признание (см. «Kosmos»[149]).

«Kosmos». Лекции Кинкеля

«Когда я как-то смотрел туманные картины Дёблера, мне пришла в голову курьезная мысль — можно ли создать такие хаотические произведения при помощи «слова», можно ли рассказать туманные картины? Правда, неприятно, когда критик с первых же слов должен признаться, что в таком случае критическая свобода вибрирует в гальванизированных нервах волнующей реминисценции, точно затихающий звук замирающей на трепетных струнах ноты. Поэтому я предпочел отказаться от скучного педантического анализа ученой бесчувственности, нежели от того резонанса, который пленительная муза германского эмигранта родила в игре идей моей чувствительности. Этот основной тон кинкелевских образов, эту реминисценцию его аккордов составляет звучное, творческое, созидательное, постепенно оформляющееся «слово» — «современная мысль». Человеческая сила «суждения» этой мысли выводит истину из хаоса лживых традиций и ставит ее в качестве неприкосновенной всеобщей собственности под защиту интеллектуально развитых, логически мыслящих меньшинств, которые ведут ее от верующего невежества к неверующей учености. На долю ученого неверия выпадает профанировать мистицизм благочестивого обмана, подрывать всемогущество погрязшей в предрассудках традиции, обезглавливать при помощи скепсиса — этой без устали работающей философской гильотины — авторитеты и выводить посредством революции народы из тумана теократии на цветущие поля демократии» (бессмыслицы). «Настойчивое и усердное изучение летописей человечества, как и самих людей, является величайшей задачей всех участников переворота, и это ясно осознал тот изгнанный мятежный поэт, который в течение трех прошедших понедельников по вечерам развивал перед буржуазной публикой свои «dissolving views» {«разрушительные воззрения». Ред.}, рисуя историю современного театра».

«Рабочий»

Все утверждали, что уже по выражениям: «сфера резонанса», «затихающий звук», «аккорд» и «гальванизированные нервы», можно было догадаться, что этим рабочим была весьма близкая родственница Кинкеля — Моккель.

Но и этому периоду в поте лица доставшегося самолюбования тоже не суждено было длиться вечно. Судный день существующего миропорядка, страшный суд демократии, достославный месяц май 1852 г.[150] все больше приближался. Чтобы встретить этот великий день во всеоружии, Готфрид Кинкель должен был вновь облачиться в политическую львиную шкуру, завязать сношения с «эмиграцией».