Однако Готфрид, как он вскоре сам заметил, все же несколько шокировал демократических добродетельных филистеров, бесцеремонно объявив национальный заем от своего собственного имени. Чтобы исправить эту ошибку, он придумал теперь объяснение:

«Это воззвание о денежных взносах для распространения немецкого национального займа исходило отнюдь не от него, — по всей вероятности, его именем воспользовались для этого его чрезмерно усердные друзья в Америке».

Объяснение это вызвало следующий ответ в нью-йоркской «Schnellpost» со стороны доктора Висса:

«Воззвание, призывающее к агитации в пользу немецкого займа, было прислано мне, как это широко известно, Готфридом Кинкелем с настоятельной просьбой опубликовать его во всех немецких газетах. И я готов представить это письмо каждому, кто в этом сомневается. Если это заявление исходит действительно от Кинкеля, то делом его чести является публично от него отказаться и обнародовать мою переписку с ним, чтобы показать партии, насколько независимо, и уж никак не «чрезмерно усердно», держался я по отношению к нему. В противном случае обязанностью Кинкеля является публично назвать почтенного автора этого заявления злостным клеветником или, если здесь имело место недоразумение, легкомысленным и бессовестным болтуном. Я, со своей стороны, не могу верить в столь неслыханное вероломство Кинкеля. Доктор К. Висс» (нью-йоркский «Wochenblatt der Deutschen Schnellpost»).

Что должен был делать Готфрид? Он вновь выставил вперед aspra donzella {строгую даму. Ред.}, он объявил, что «легкомысленным и бессовестным болтуном» была Моккель; он утверждал, что его супруга вела все дело с займом за его спиной. Тактика эта, спора нет, была весьма «эстетична».

Ибо Готфрид наш был гибок словно тростник; он то выступал вперед, то прятался на задний план, то брался за предприятие, то отрекался от него — в зависимости от того, куда, по его мнению, дул ветер народных чувств. Позволив эстетствующей буржуазии устраивать в Лондоне в честь его, мученика революции, официальные торжества и празднества, — он в то же время за спиной этой буржуазии уже находился в запретных сношениях с эмигрантскими низами, представляемыми Виллихом. Живя в условиях, которые, по сравнению с его скромным положением в Бонне, могли считаться блестящими, он в то же время писал в Сент-Луис, что он живет, как подобает «представителю бедноты». Итак, он соблюдал установленный этикет по отношению к буржуазии и в то же время почтительно расшаркивался перед пролетариатом. Но будучи человеком, у которого сила воображения значительно преобладала над голосом рассудка, он не мог избежать грубости и высокомерия выскочки, что оттолкнуло от него не одного чопорного добродетельного мужа эмиграции. Весьма характерной для него была его статья в «Kosmos» по поводу промышленной выставки. Больше всего его поразило огромное зеркало, выставленное в Хрустальном дворце. Объективный мир сводится у него к зеркалу, субъективный мир — к фразе. Якобы для того, чтобы раскрыть красивую сторону всех вещей, он кокетничает с ними и это кокетничание называет смотря по надобности то поэзией, то жертвоприношением, то религией. В сущности говоря, все это ему нужно лишь для того, чтобы кокетничать с самим собой. При этом он не в силах избежать того, чтобы на практике выступила наружу некрасивая сторона, когда воображение прямо превращается в лживость, а экстравагантность — в подлость. Впрочем, можно было заранее предсказать нашему Готфриду, что коль скоро он попал в руки таких многоопытных паяцев, как Густав и Арнольд, ему придется скинуть с себя львиную шкуру.

XII

Промышленная выставка открыла новую эру в жизни эмиграции. Огромная волна немецких филистеров наводнила в течение лета Лондон; немецкий филистер чувствовал себя неуютно в обширном, наполненном гулом Хрустальном дворце и во много раз более огромном и шумном, грохочущем, орущем Лондоне; покончив с выполнением в ноте лица обременительных дневных трудов по обязательному обозрению выставки и прочих достопримечательностей, он отдыхал в ресторане «Ханау» Шертнера или ресторане «Звезда» Гёрингера, где все пропахло пивным уютом, табачным дымом и трактирной политикой. Здесь «была налицо вся родина», и вдобавок здесь можно было безвозмездно лицезреть величайших мужей Германии. Они сидели тут же — члены парламента, депутаты палат, полководцы, клубные ораторы прекрасной поры 1848 и 1849 гг., дымя своими трубками, как и все прочие смертные, и изо дня в день с непоколебимым достоинством обсуждая coram publico {при всем народе. Ред.} высшие интересы родины. Это было место, где немецкий мещанин, если, впрочем, ему не жаль было потратиться на несколько бутылок весьма дешевого вина, мог досконально узнать все, что происходило на самых секретных совещаниях европейских кабинетов. Здесь можно было узнать с точностью до минуты, когда «начнется штурм». При этом штурмовали одну бутылку за другой, и сторонники разных мнений расходились по домам, хотя и нетвердо держась на ногах, но поддерживаемые сознанием того, что они внесли свою ленту в дело спасения родины. Никогда эмиграция не выпивала больше с меньшими затратами, чем за время массового пребывания в Лондоне платежеспособных филистеров.

Действительной организацией эмиграции была именно эта достигшая наивысшего расцвета благодаря выставке трактирная организация под эгидой Силена-Шертнера[230] на улице Лонг Эйкр. Здесь постоянно заседал подлинный центральный комитет. Все прочие комитеты, организации, партийные группы были чистым блефом, патриотическими арабесками этого истинно германского тунеядствующего кабацкого завсегдатайства.

К тому времени эмиграция получила еще подкрепление в лице новоприбывших гг. Мейена, Фаухера, Зигеля, Гёгга, Фиклера и пр.

Мейен, этот ежик, по ошибке родившийся на свет божий без колючек, был уже некогда под именем Пуансине обрисован Гёте следующим образом:

«В литературе, как и в обществе, встречаются такие маленькие, забавные, кругленькие фигурки, одаренные каким-нибудь талантом, весьма навязчивые и назойливые, и, поскольку каждый может легко смотреть на них свысока, они дают повод для всякого рода развлечений. Между тем эти личности ухитряются многое выиграть при этом: они живут, действуют, их имена называют и им оказывают хороший прием. Если их постигает неудача, они не смущаются, воспринимают ее как единичный случай и ожидают в будущем самых больших успехов. Во французском литературном мире такой фигурой является Пуансине. Прямо невероятно, что над ним проделывали, во что его втравляли, как его мистифицировали, и даже его трагическая смерть — он утонул в Испании — не может ослабить комического впечатления, которое производила его жизнь, подобно тому как фейерверковая петарда вовсе не приобретает значения из-за того, что она, потрещав некоторое время, разрывается с еще более сильным треском»[231].

Напротив, современные писатели говорят о нем следующее: Эдуард Мейен принадлежал к числу «решительных», представлявших разум Берлина в противовес массовой глупости остальной Германии. Вместе со своими друзьями Мюгге, Клейном, Цабелем, Булем и прочими он также образовал в Берлине «союз мейенских жуков». Каждый из этих мейенских жуков

сидел на своем особом листке — Эдуард Мейен сидел на мангеймском вечернем листке {«Mannheimer Abendzeitung». Ред.}, на котором он с величайшими усилиями еженедельно откладывал зеленую корреспондентскую колбаску. Мейенский жук добился даже того, что ему в 1845 г. предстояло редактировать ежемесячный журнал; с разных сторон поступали к нему труды, издатель ждал, но все предприятие расстроилось оттого, что Эдуард, после того как он в течение восьми месяцев обливался со страху холодным потом, заявил, что не может справиться с проспектом издания. Так как наш Эдуард принимает все свои ребячества всерьез, после мартовской революции в Берлине он прослыл человеком, серьезно относящимся к движению. В Лондоне он вместе с Фаухером участвовал в немецком издании «Illustrated London News», выходившем под редакцией и под цензурой старухи, лет двадцать тому назад понимавшей немного по-немецки, но был устранен от дел за бесполезностью, так как с большим упорством пытался пристроить в этот журнал свою глубокомысленную статью о скульптуре, напечатанную уже лет за десять до того в Берлине. Когда же кинкелевская эмиграция назначила его впоследствии своим секретарем, он увидел, что является практическим homme d'etat {государственным деятелем. Ред.}, и возвестил в литографированном циркуляре, что он достиг «устойчивой точки зрения». После его смерти в наследии мейенского жука будет найдено множество заглавий для предполагавшихся трудов.