Когда же он должен был подписать первый мадзиниевский манифест, он с тоской вспомнил о тех временах, когда он выступал против профессора Лео в Галле и старика Фоллена в Швейцарии — первый раз как приверженец учения о святой троице, а второй — уже в качестве атеиста-гуманиста. Теперь надлежало вместе с Мадзини выступить в защиту бога против монархов. За это время философская совесть нашего Арнольда успела уже значительно деморализоваться благодаря связи его с Дулоном и прочими пасторами, среди которых он слыл философом. От некоторой слабости к религии вообще наш Арнольд в последнее время не мог отделаться, а кроме того его «честное сознание» нашептывало ему: «Подпиши, Арнольд! Paris vaut bien une messe[204]. Даром нельзя стать пятой спицей в колеснице временного правительства Европы in partibus! Подумай, Арнольд! Каждые две недели подписывать манифест, притом в качестве «membre du parlement allemand» {«члена германского парламента». Ред.}, в обществе самых великих мужей Европы!» И Арнольд подписал, обливаясь потом. «Странный курьез!» — бормотал он. — «Се n'est que le premier pas qui coute» {«Труден лишь первый шаг». Ред.}. Последнюю фразу он накануне вечером занес в свою записную книжку. Между тем испытания Арнольда еще не пришли к концу. После того как Европейский центральный комитет выпустил ряд манифестов — к Европе, к французам, к итальянцам, к силезским полякам, к валахам, очередь дошла, благо как раз произошло великое сражение при Бронцелле[205], до Германии. В своем наброске Мадзини нападал на немцев за недостаток космополитизма и, в частности, за излишнюю заносчивость по отношению к итальянским колбасникам, шарманщикам, кондитерам, дрессировщикам сурков и продавцам мышеловок. Арнольд, пристыженный этим, все это признал. Больше того, он заявил, что согласен отдать Мадзини итальянскую часть Тироля и Истрию. Но этого оказалось недостаточно. Необходимо было не только усовестить немецкую нацию, — надобно было подействовать на ее слабые стороны. Арнольд получил приказ иметь на этот раз собственное мнение, поскольку он представляет немецкий элемент. Чувствовал он себя при этом как кандидат Иобс[206]. Он задумчиво почесал затылок н после долгих размышлений пролепетал: «Со времен Тацита германские барды поют баритоном и зимней порой зажигают на всех горах костры, чтобы греть у них ноги».

«Барды, баритон и костры на всех горах! Это ли не поможет немецкой свободе!» — ухмылялся Мадзини. Барды, баритон, костры на горах и немецкая свобода попали в манифест как чаевые для немецкой нации[207]. К своему собственному удивлению Арнольд Руге выдержал экзамен и впервые понял, как мало требуется мудрости, чтобы управлять миром. С этого момента он больше, чем когда-либо, стал презирать Бруно Бауэра, написавшего уже в молодые годы восемнадцать увесистых томов.

Пока Арнольд, на запятках Европейского центрального комитета, подписывал, таким образом, для Мадзини воинственные манифесты в защиту бога против монархов, движение в пользу мира под предводительством Кобдена не только широко распространилось в Англии, но даже перекинулось на ту сторону Немецкого моря, так что шарлатан-янки Элнхью Бёррит вместе с Кобденом, Яупом и Жирарденом и индейцем Каги-га-ги-ва-ва-бе-та могли устроить конгресс мира во Франкфурте-на-Майне[208]. У нашего Арнольда руки чесались воспользоваться также и этим случаем, чтобы совершить свое «повторное появление» и выпустить от своего имени манифест. Поэтому он сам себя назначил членом-корреспондентом этого франкфуртского собрания н послал туда чрезвычайно путаный манифест о мире, переложенный им из речей Кобдена на свой спекулятивный померанский язык. Некоторые немцы указывали Арнольду на противоречие между воинственной позицией его в Центральном комитете и его квакерским манифестом о мире. На это он обычно возражал: «На то и существуют противоречия. Такова диалектика. В молодости я изучал Гегеля». А «честное сознание» успокаивало его тем, что Мадзини не понимает по-немецки и поэтому ему легко втереть очки.

Протекция Харро Харринга, только что высадившегося в Гулле, также сулила надежду на упрочение отношений Арнольда с Мадзини. В лице Харро Харринга на сцену выступил новый в высокой степени примечательный персонаж.

IX

Великой драме демократической эмиграции 1849–1852 гг. предшествовал за восемнадцать лет до того пролог: демагогическая эмиграция 1830–1831 годов. Хотя времени было достаточно, чтобы смести со сцены большую часть этой первой эмиграции, однако некоторые достойные остатки ее еще сохранились. Со стоическим спокойствием относясь и к ходу мировой истории и к результатам собственной деятельности, они продолжали заниматься своим ремеслом агитаторов, составляли всеобъемлющие планы, учреждали временные правительства и сыпали декларациями направо и налево. Ясно, что эти многоопытные шарлатаны должны были бесконечно превосходить новое поколение в знании дела. Это-то умение вести дела, приобретенное восемнадцатилетней практикой заговоров, комбинаций, интриг, деклараций, обмана и выпячивания своей персоны и придало г-ну Мадзини смелость и уверенность, с которыми он, имея за собой трех мало искушенных в подобных делах подставных лиц, смог провозгласить себя Центральным комитетом европейской демократии.

Никто не был поставлен обстоятельствами в более благоприятное положение, для того чтобы стать типичным эмигрантским агитатором, как наш друг Харро Харринг. И он действительно стал тем образцом, которому более или менее сознательно и более или менее удачно стараются подражать все паши великие мужи эмиграции — все Арнольды, Густавы и Готфриды; им, возможно, и удастся — если никакие неблагоприятные обстоятельства не помешают этому — сравняться с ним, по вряд ли они сумеют его превзойти.

Харро, который, подобно Цезарю, сам описал свои подвиги (Лондон, 1852 г.)[209], родился «на Кимврийском полуострове» {древнее название полуострова Ютландия. Ред.}.

Он принадлежит к тому северофризскому племени провидцев, которое уже доказало при посредстве д-ра Клемента, что все великие нации мира произошли от него. «Уже в ранней юности» стремился он «делами доказать свою преданность делу народов», отправившись в 1821 г. в Грецию. Друг Харро, очевидно, уже с молодых лет чувствовал в себе призвание быть всюду, где имела место какая-либо сумятица. Впоследствии он

«благодаря странной судьбе оказался у истоков абсолютизма, в непосредственной близости от царя, и, будучи в Польше, разглядел иезуитский характер конституционной монархии».

Таким образом, и в Польше Харро сражался за свободу. Однако «кризис европейской истории после падения Варшавы поверг его в глубокое раздумье», и это раздумье привело его к мысли о «демократии национальности», — мысли, которую он немедленно «запечатлел в произведении «Народы», Страсбург, март 1832 года». По поводу этого произведения надобно заметить, что его чуть было не процитировали на Гамбахском празднестве[210]. В то же время он издал свои «республиканские стихи: «Капли крови, «История царя Саула, или монархия», «Голоса мужей. К единству Германии»», и редактировал выходивший в Страсбурге журнал «Deutschland»[211]. Все эти произведения и даже все его будущие произведения имели неожиданное счастье быть 4 ноября 1831 г. запрещенными Союзным сеймом. Именно этого и недоставало славному борцу, — теперь он приобрел заслуженный вес и одновременно мученический венец. Он мог, таким образом, воскликнуть: