Вернувшись в Европу после февральской революции, он написал в «Mannheimer Abendzeitung»[197] несколько сообщений о прибытии великого Гейнцена и выпустил брошюру против Ламартина[198] в отместку за то, что последний, так же, впрочем, как и все правительство, игнорировал его, невзирая на его мандат представителя американских немцев. Возвращаться в Пруссию он не желал, так как, несмотря на мартовскую революцию и амнистию, полагал, что там он все еще рискует головой. Его должен был призвать народ. Так как этого не произошло, он вздумал заочно баллотироваться в Гамбурге в депутаты во Франкфуртский парламент, мотивируя это тем, что раз он плохой оратор, то тем энергичнее он будет голосовать. Однако он провалился.
Прибыв после окончания баденского восстания в Лондон, он с крайним негодованием стал отзываться о молодых людях, из-за которых забывали и которые сами забывали великого мужа дореволюционного и послереволюционного периода. Он всегда был лишь l'homme de la veille или l'homme du lendemain {человеком вчерашнего или человеком завтрашнего дня. Ред.}, но никогда не был l'homme du jour {человеком сегодняшнего дня. Ред.}, а тем паче — de la journee {дня решительных действий. Ред.}. Так как настоящей гремучей ртути все еще не открыли, приходилось изыскивать новые средства борьбы с реакцией. Поэтому он потребовал принесения в жертву двух миллионов голов, дабы в качестве диктатора он мог погрузиться по щиколотку в кровь, — разумеется, пролитую другими. В сущности дело сводилось к тому, чтобы вызвать скандал. Реакция за свой счет препроводила его в Лондон, теперь посредством высылки из Англии она должна была также бесплатно препроводить его в Нью-Йорк. Затея, однако, не удалась и привела лишь к тому, что французские радикальные газеты обозвали его дураком, требующим двух миллионов голов лишь потому, что сам он никогда не рисковал своей собственной. Но чтобы достойно увенчать дело, он свою кровожадную, кровавую статью напечатал… в «Deutsche Londoner Zeitung» бывшего герцога Брауншвейгского — конечно, за наличные деньги.
Густав и Гейнцен издавна питали друг к другу чувства взаимного уважения. Гейнцен выдавал Густава за мудреца, а Густав Гейнцена — за вояку. Гейнцен едва мог дождаться окончания европейской революции, чтобы положить конец «губительным раздорам среди демократической немецкой эмиграции» и вновь приняться за свои домартовские дела. Он «представил на обсуждение программу германской революционной партии в качестве своего предложения и проекта». Программа эта выделялась изобретением особого министерства для «той отрасли, которая не уступает по важности любой другой, — а именно для организации публичных игрищ, площадок для борьбы» (без града пуль) «и садов», а также декретом, «отменяющим преимущества лиц мужского пола, в частности в браке» (особенно также ив тактике удара во время войны. См. Клаузевиц). Программа эта, представлявшая собой в сущности только дипломатическую ноту Гейнцена Густаву, — никто другой, собственно, не обратил на нее никакого внимания, — вместо единения вызывает лишь немедленный разрыв между обоими каплунами. Гейнцен требовал назначения для «революционного переходного времени» единоличного диктатора, непременно пруссака родом, причем, во избежание недоразумений, он добавлял: «Диктатором не может быть солдат». Густав же, наоборот, требовал диктатуры троих, в число коих, кроме него, должно было войти по крайней мере еще два баденца. К тому же Густаву показалось, что он обнаружил, будто Гейнцен в поспешно опубликованной программе украл у него какую-то «идею». Так провалилась эта вторая попытка единения, и Гейнцен, совершенно непризнанный светом, вернулся во мрак неизвестности, в котором пребывал до тех пор, пока не нашел, что английская почва для него невыносима и не отплыл осенью 1850 г. в Нью-Йорк.
VII
ГУСТАВ И КОЛОНИЯ ВОЗДЕРЖАНИЯ
После того как неутомимый Густав сделал еще одну безуспешную попытку образовать вместе с Фридрихом Бобцином, Хаббеггом, Освальдом, Розенблюмом, Конхеймом, Грунихом и другими «выдающимися» мужами центральный эмигрантский комитет, он направил свои стопы в Йоркшир. Здесь должен был расцвести волшебный сад, в котором царил бы не порок, как в саду Альчины[199], а добродетель. Один старый отличавшийся юмором англичанин, которому наш Густав надоедал своими теориями, поймал его на слове и отвел ему в Йоркшире несколько моргенов болотистой земли с непременным условием, чтобы там была основана «колония воздержания», где строжайше воспрещалось бы всякое употребление мяса, табака и спиртных напитков, где допускалась бы только растительная пища и где каждый колонист был бы обязан по утрам вместо молитвы читать главу из сочинения Струве о государственном праве. Кроме того, колония должна была содержать себя собственным трудом. В сопровождении своей Амалии, желторотого шваба Шнауффера и еще нескольких соратников Густав смиренно отправился в поход и основал «колонию воздержания». Об этой колонии можно сказать, что в ней господствовало мало «благосостояния», много просвещения и неограниченная «свобода» скучать и худеть. И вот в одно прекрасное утро наш Густав открыл обширный заговор. Его компаньоны, не обладавшие его жвачными наклонностями и питавшие отвращение к растительной пище, порешили за его спиной зарезать единственную старую корову, молоко которой являлось главным источником дохода «колонии воздержания». Густав всплеснул руками, залился горючими слезами по поводу вероломства по отношению к подобной нам твари божьей, с негодованием объявил, что колония распускается, и решил сделаться мокрым квакером[200], если ему и на этот раз не удастся в Лондоне вновь вызвать к жизни «Deutscher Zuschauer» или основать какое-либо «временное правительство».
VIII
Арнольд, которого никак не устраивало отшельническое житье в Остенде и которого тянуло к «повторному появлению» перед публикой, прослышал о густавовой беде. Он немедленно решил поспешно вернуться в Англию и на плечах Густава подняться до положения одного из пентархов европейской демократии. Дело в том, что в это время из Мадзини, Ледрю-Роллена и Дараша образовался Европейский центральный комитет[201], душой которого был Мадзини. Руге учуял здесь вакантное местечко. Правда, у Мадзини был им самим произведенный в генералы Эрнст Хауг, но он еще мог назначить его немецким сотрудником своего «Proscrit»[202], однако сделать этого совершенно безвестного человека членом своего Центрального комитета он не мог хотя бы из соображений приличия. Нашему Руге было известно, что Густав был знаком с Мадзини еще по Швейцарии. Он, со своей стороны, хотя и знал Ледрю-Роллена, но сам, к несчастью, был ему незнаком. И вот Арнольд поселился в Брайтоне, стал баловать и миловать простодушного Густава, обещал ему основать вместе с ним в Лондоне «Deutscher Zuschauег» и даже за свой счет предпринять совместное демократическое издание роттек-велькеровского словаря политических наук. В то же время одной из провинциальных немецких газет, каковые он в соответствии со своими принципами всегда имел под рукой (на этот раз жребий выпал на долю «Bremer Tages-Chronik»[203] попа Дулона, принадлежащего к «Друзьям света»), он рекомендовал нашего Густава в качестве великого мужа и сотрудника. Рука руку моет — Густав рекомендовал Арнольда Мадзини. Так как Арнольд изъяснялся на совершенно непонятном французском языке, никто не мог ему помешать представиться Мадзини в качестве величайшего мужа и особенно в качестве «мыслителя» Германии. Видавший виды итальянский фанатик с первого взгляда признал в Арнольде нужного ему человека, homme sans consequence {ничтожного, незначительного человека. Ред.}, который мог бы ставить под его антипапскими буллами подпись от имени немцев. Таким образом, Арнольд Руге стал пятой спицей в колеснице европейской центральной демократии. Когда какой-то эльзасец спросил Ледрю, как ему могло прийти в голову связаться о таким «bete» {«болваном». Ред.}, Ледрю резко ответил: «C'est l'homme de Mazzini» {«Это ставленник Мадзини». Ред.}. Когда же спросили Мадзини, почему он связался с Ледрю, совершенно безыдейным человеком, хитрец ответил: «C'est precisement pourquoi je l'ai pris» {«Именно поэтому я его и избрал». Ред.}. Мадзини сам имел все основания держаться подальше от идейных людей. А Арнольд Руге почувствовал, что он превзошел собственный идеал, и на некоторое время позабыл даже о Бруно Бауэре.