«С общей суммой шестьсот пятьдесят килограмм…»

С общей суммой шестьсот пятьдесят килограмм
Я недавно вернулся из Штатов,
Но проблемы бежали за мной по пятам,
Вслед за ростом моих результатов.
Пытаются противники
Рекорды повторить…
Ах! Я такой спортивненький,
Что страшно говорить.
Но супруга, с мамашей своею впотьмах
Пошептавшись, сказала, белея:
«Ты отъелся на американских харчах
И на вид стал еще тяжелее!
Мне с соседями стало невмочь говорить,
Вот на кухне натерпишься сраму!
Ты же можешь меня невзначай придавить
И мою престарелую маму».
Как же это попроще сказать им двоим,
Чтоб дошло до жены и до мамы, —
Что пропорционально рекордам моим
Вырастают мои килограммы?
Может, грубо сказал (так бывает со мной,
Когда я чрезвычайно отчаюсь):
«Я тебя как-нибудь обойду стороной,
Но за мамину жизнь не ручаюсь».
И шныряют по рынку супруга и мать,
И корзины в руках — словно гири…
Ох, боюсь, что придется мне дни коротать
С самой сильною женщиной в мире.
«Хорошо, — говорю, — прекращаю разбег,
Начинаю сидеть на диете».
Но супруге приятно, что я — человек
Самый сильный на нашей планете.
Мне полтонны — не вес, я уже к семистам
Подбираюсь и требую пищи,
А она говорит: «Что ты возишься там?!
Через год, — говорит, — чтоб до тыщи!»
Тут опять парадокс, план жены моей смел,
Ультиматум поставлен мне твердый —
Чтоб свой собственный вес подымать я не смел,
Но еще — чтобы я бил рекорды.
И с мамашей они мне устроили пост,
И моя худоба процветала,
Штангу я в трех попытках ронял на помост.
Проиграл я, но этого мало.
Я с позором едва притащился домой,
И жена из-за двери сказала,
Что ей муторно жить с проигравшим со мной,
И мамаша ее поддержала.
Бил, но дверь не сломалась, сломалась семья.
Я полночи стоял у порога
И ушел. Да, тяжелая доля моя,
Тяжелее, чем штанга, — намного!
<1971>

«Свечи потушите, вырубите звук…»

Свечи потушите, вырубите звук,
Дайте темноты и тишины глоток,
Или отыщите понадежней сук,
Иль поглубже вбейте под карниз гвоздок.
Билеты лишние стреляйте на ходу:
Я на публичное повешенье иду,
Иду не зрителем и не помешанным —
Иду действительно, чтоб быть повешенным,
Без палача (палач освистан) —
Иду кончать самоубийством.
<1972>

«По воде, на колесах, в седле, меж горбов и в вагоне…»

По воде, на колесах, в седле, меж горбов и в вагоне,
Утром, днем, по ночам, вечерами, в погоду и без
Кто за делом большим, кто за крупной добычей — в погони
Отправляемся мы <судьбам наперекор>, всем советам вразрез.
И наши щеки жгут пощечинами ветры,
Горбы на спины нам наваливает снег…
<Но впереди — рубли длиною в километры
И крупные дела величиною в век>.
За окном и за нашими душами света не стало,
И вне наших касаний повсюду исчезло тепло.
На земле дуют ветры, за окнами похолодало,
Всё, что грело, светило, теперь в темноту утекло.
И вот нас бьют в лицо пощечинами ветры
И жены от обид не поднимают век!
Но впереди — рубли длиною в километры
И крупные дела величиною в век.
Как чужую гримасу надел и чужую одежду,
Или в шкуру чужую на время я вдруг перелез?
До и после, в течение, вместо, во время и между —
Поступаю с тех пор просьбам наперекор и советам вразрез.
Мне щеки обожгли пощечины и ветры,
Я взламываю лед, плыву в пролив Певек!
Ах, где же вы, рубли длиною в километры?..
Всё вместо них дела величиною в век.
<1972>

ЕНГИБАРОВУ — ОТ ЗРИТЕЛЕЙ

Шут был вор: он воровал минуты —
Грустные минуты, тут и там, —
Грим, парик, другие атрибуты
Этот шут дарил другим шутам.
В светлом цирке между номерами
Незаметно, тихо, налегке
Появлялся клоун между нами.
В иногда дурацком колпаке.
Зритель наш шутами избалован —
Жаждет смеха он, тряхнув мошной,
И кричит: «Да разве это клоун!
Если клоун — должен быть смешной!»
Вот и мы… Пока мы вслух ворчали:
«Вышел на арену — так смеши!» —
Он у нас тем временем печали
Вынимал тихонько из души.
Мы опять в сомненье — век двадцатый:
Цирк у нас, конечно, мировой, —
Клоун, правда, слишком мрачноватый —
Невеселый клоун, не живой.
Ну а он, как будто в воду канув,
Вдруг при свете, нагло, в две руки
Крал тоску из внутренних карманов
Наших душ, одетых в пиджаки.
Мы потом смеялись обалдело,
Хлопали, ладони раздробя.
Он смешного ничего не делал, —
Горе наше брал он на себя.
Только — балагуря, тараторя —
Все грустнее становился мим:
Потому что груз чужого горя
По привычке он считал своим.
Тяжелы печали, ощутимы —
Шут сгибался в световом кольце, —
Делались всё горше пантомимы,
И морщины — глубже на лице.
Но тревоги наши и невзгоды
Он горстями выгребал из нас —
Будто обезболивал нам роды, —
А себе — защиты не припас.
Мы теперь без боли хохотали,
Весело по нашим временам:
Ах, как нас приятно обокрали —
Взяли то, что так мешало нам!
Время! И, разбив себе колени,
Уходил он, думая свое.
Рыжий воцарился на арене,
Да и за пределами ее.
Злое наше вынес добрый гений
За кулисы — вот нам и смешно.
Вдруг — весь рой украденных мгновений
В нем сосредоточился в одно.
В сотнях тысяч ламп погасли свечи.
Барабана дробь — и тишина…
Слишком много он взвалил на плечи
Нашего — и сломана спина.
Зрители — и люди между ними —
Думали: вот пьяница упал…
Шут в своей последней пантомиме
Заигрался — и переиграл.
Он застыл — не где-то, не за морем —
Возле нас, как бы прилег, устав, —
Первый клоун захлебнулся горем,
Просто сил своих не рассчитав.
Я шагал вперед неутомимо,
Но успев склониться перед ним.
Этот трюк — уже не пантомима:
Смерть была — царица пантомим!
Этот вор, с коленей срезав путы,
По ночам не угонял коней.
Умер шут. Он воровал минуты —
Грустные минуты у людей.
Многие из нас бахвальства ради
Не давались: проживем и так!
Шут тогда подкрадывался сзади
Тихо и бесшумно — на руках…
Сгинул, канул он — как ветер сдунул!
Или это шутка чудака?..
Только я колпак ему — придумал, —
Этот клоун был без колпака.
1972