— Не надо, Коля, — она ошалела немного от сбивчивых, сильных его слов, немного даже каких-то книжных, — для тебя как не было этих трех лет, а для меня были — и какие еще. А сейчас — и совсем не до тебя, Коля. Ты бы ушел! А?

Но такой уж характер был у Николая Святенко, что, если ему поперек, если не по его выходило, он сразу наглел и обретал уверенность.

— Какие мы, Томочка, стали взрослые да печальные, — сказал он привычным уже для себя тоном. — Речей нежных не слушаем, из дому гоним. Да неужто, думаешь, уйду? Бог с тобой, Тома, я три года эту минуту ждал, а сейчас — встать да уйти? А ну-к подойди, подойди, вот так… да обними, да заплачь, как будто ждала, да и скажи даже: «Колька! Я по тебе иссохла! Я без тебя не жила! Я об тебе думала дни и ночи, а ты даже знать о себе не дал, мерзавец ты последний!» — уже шутливо закончил он и потянул уже к ней руки.

— Коля! Я по тебе не сохла, и жила без тебя много, и не вспоминала тебя почти.

— «Почти!» Это хорошо, — сказал Колька. — Это очень хорошо — «почти». Значит, все-таки иногда! А? Мне и этого хватит. — Он так обрадовался этому «почти», будто она сказала «люблю».

И захотелось Кольке Святенко по прозвищу Коллега сейчас же рассказать ей все, да еще такими словами, чтобы она рот раскрыла от удивления. А он бы это смог. Колька — он всего Шекспира перечитал в лагерной библиотеке, да и не только Шекспира. За всю жизнь свою Колька не прочитал больше, чем там. Какой-то зуд у него был, потребность — как есть и пить или даже дышать.

Да, мог бы он сейчас ее удивить красноречием, но стояла она так близко и так странно глядела на него, что он намерение свое литературное оставил, а наоборот даже — притянул ее к себе, задрожал телом своим, и душой конечно, и выдохнул одно:

— Люблю тебя! Без памяти!

Но она вырвалась и трезво так попросила:

— Успокойся, Коля! Сядь! Говори лучше что-нибудь веселое или пой.

Передохнул немного Николай и поднял гитару. Сердце бешено стучало, а песня уже была на языке, не его песня, чужая, но вроде как будто и его:

Мой первый срок я выдержать не смог, —
Мне год добавят, может быть — четыре…
Ребята, напишите мне письмо:
Как там дела в свободном вашем мире?

Гитара подвирала, потому что треснула она, падая. Колька подкрутил колки и продолжал, не заметив даже, как удивленно смотрит на него Тамара.

Что вы там пьете? Мы почти не пьем.
Здесь — только снег при солнечной погоде…
Ребята, напишите обо всем,
А то здесь ничего не происходит! —

пел Николай тихим, севшим голосом, почти речитативом, выпевая нехитрую мелодию.

Мне очень-очень не хватает вас —
Хочу увидеть милые мне рожи!
Как там Тамарка, с кем она сейчас?
Одна? — тогда пускай напишет тоже.

Колька нарочно вставил «Тамарка» вместо положенного «Надюха».

Страшней, быть может, — только Страшный суд!
Письмо мне будет уцелевшей нитью, —
Его, быть может, мне не отдадут,
Но все равно, ребята, напишите!.. —

закончил Колька просительно и отчаянно, с закрытыми глазами и повибрировал грифом, чтобы продлить звук, отчего вышло совсем уж тоскливо.

— Ты откуда эту песню знаешь? — спросила она, когда он открыл глаза и взглянул на нее.

— Это ребята привезли. Какой-то парень есть, Александр Кулешов называется. В лагере бесконвойные большие деньги платили за пленки. Они все заигранные по тысяче раз — мы вечерами слова разбирали и переписывали. Все без ума ходят от песен, а начальство во время шмонов — обысков то есть — листочки отбирало. Он вроде где-то сидит, Кулешов этот, или даже убили его. Хотя не знаю. Много про него болтают. Мне человек десять совсем разные истории рассказывали. Но, наверное, все врут. А тебе понравилось?

— Понравилось, — тихо ответила Тамара. — Спой, Коленька, еще, — попросила она.

— Потом! — Он снова приблизился к ней, отложив гитару, и попросил: — Ты, может, все же поцелуешь меня, Том?!

Она не ответила. Тогда Колька сделал то, что и должен был в подобном случае — отворил он балконную дверь, перекинулся одним махом через перила и угрозил, что разомкнет пальцы, если его сей же момент не поцелуют страстно и долго, в губы. Попросил он так, чтобы что-нибудь сказать и разрядить, что ли, обстановку, вовсе и не рассчитывая, что просьбу его удовлетворят. Но неожиданно для него и для себя Тамара подошла к нему, висящему на перилах, и поцеловала так, как он требовал, долго и горячо, может быть, и не страстно, но горячо.

Мгновенно как-то промелькнуло в ее голове: «Вот я ему так и отомщу — Сашке. Вот так». А он уже подтянулся на руках, снова перекинул тело свое на балкон и начал целовать ее сам, как голодный пес набрасывается на еду, как человек, которому долго держали зажатым рот и нос, а потом дали воздуху, хватает его жадно, как…

— Запри дверь, — сказала Тамара. — Псих! Придут ведь сейчас.

Он поднял ее на руки, боясь оставить даже на миг, с ношей своей драгоценной подошел к двери и запер. Так же тихо понес ее к дивану.

— Не сюда, — сказала она, — в мою комнату.

Она слышала, как колотится и рвется из-под ребер его сердце, как воздух, горячий воздух выходит из груди его и дует ей в лицо. И желание тоже пришло к ней. И она обняла его и притянула к себе, а он бормотал, как безумный: «Томка! Томка!» — и закрывал губы ее телом, дышал ее запахом, ею всей и проваливался куда-то в густую горячую черноту, на дне которой блаженство и исполнение всех желаний плавали в обнимку в терпком и пахучем вареве, называемом — наслаждение.

И не помнил он ничего, что случилось, потому что сознание бросило его в эти минуты. Очнулся, только услышав:

— А теперь, Коля, правда уходи и никогда больше не возвращайся. Слышишь? Я прошу тебя, если любишь. Сейчас. Мне надо одной побыть. Не думай, что из-за тебя. Просто одной.

— Не уйду я никуда, Тамарка! И вернусь обязательно! И ни с кем тебя делить не буду. Ты же знаешь, что Колька Коллега держит мертвой хваткой. Не вырвешься!

— Вырвусь, Коля! Я сейчас сильная, потому что мне очень, очень плохо!

— Кто-нибудь обидел — убью!

— Ну вот, «убью»! Другого нечего и ждать от тебя. И если б знал ты, кого убивать собираешься…

— Кого же?

— Я, Коля, вот уже года три с Кулешовым Сашей, которого песню ты мне спел и который сидит или убит — все сразу. Ни то ни другое, Коля. Живет он здесь, в театре работает, а сейчас у меня с ним плохо.

На все что угодно нашел бы ответ Коллега, на все, кроме этого, потому что еще там, в лагере, казалось ему, что знает он этого парня, что, встреть он его — узнал бы в толпе, что появись он только — и стали бы они самыми близкими друзьями, если душа его такая, как песни, — не может и быть иначе. Сколько раз мечтал Колька, чтобы привезли его в лагерь, да и не он один — все кругом мечтали, — и хотели бы с ним поговорить хотя бы. Всего ожидал Колька, только не этого. И не зная, что ответить, и как вести себя, не зная, встал Колька и вышел, не дожидаясь даже дружка своего и Максима Григорьевича.

<1977>

Из дневников

<Конец 1963 года>

Человек точнее, чем любой будильник! Если скажешь себе: надо встать в 7 ч. 10 м. — встанешь в 7 ч. 10 м.

Я проснулся, как от удара, — на часах 7 ч. 10 м. А просыпаться не хочется, потому что чувствуешь, что сейчас вспомнишь что-то, что вчера сделал что-то, от чего станет невыносимо стыдно. И гонишь от себя пробуждение. Во сне, хоть и страшно, хоть и стыдно, но ведь проснешься — и все в порядке!