Я представил, как Хулиан Каракс, которому было столько же лет, сколько мне сейчас, держит в руках эту фотографию, стоя в тени дерева, под которым стою сейчас я. Мне казалось, я вижу его, улыбающегося, уверенного в себе, смело смотрящего в свое безграничное и светлое, как этот проспект, будущее, и на мгновение мне пришла в голову мысль, что там, впереди, есть только призраки потери и небытия, а этот окружающий меня свет нереален, мимолетен, существует лишь считанные секунды, покуда я способен удержать его взглядом.
18
Вернувшись домой, я обнаружил, что Фермин, а может, отец, уже открыл лавку. Я поднялся домой, чтобы чего-нибудь перекусить на ходу. В столовой отец оставил для меня тосты, джем и термос с кофе. Я проглотил все это в один присест и спустя десять минут снова был внизу. Войдя в лавку через заднюю дверь, я подошел к своему шкафчику и надел фартук, чтобы не запачкать одежду пылью от картонных ящиков и книжных полок. В глубине шкафчика стояла жестяная коробка, все еще хранящая запах печенья «Кампродон». В нее я складывал всякие бесполезные вещицы, которые мне почему-то всегда было жаль выбрасывать: часы, высохшие сломанные ручки, старые монеты, стеклянные шарики, гильзы от пуль, которые я нашел в парке «Лабиринт», и старинные открытки с видами Барселоны начала века. Среди всего этого хлама был и клочок старой газеты, на котором Исаак Монфорт записал мне адрес своей дочери Нурии в тот вечер, когда я пришел на Кладбище Забытых Книг, чтобы спрятать там роман Хулиана Каракса «Тень ветра». Я еще раз внимательно прочел адрес в лучах пыльного света, проникавшего сквозь полки и сваленные в кучу картонки, потом закрыл жестяную коробку, спрятал клочок газеты в бумажник и вышел в лавку, решительно намереваясь занять голову и руки первым попавшимся делом.
– Доброе утро, – громко произнес я.
Фермин разбирал содержимое нескольких ящиков, присланных одним коллекционером из Саламанки, а отец страдал, пытаясь расшифровать один немецкий псевдолютеранский каталог, с заглавием, похожим на сорт филейной колбасы.
– А вечер пусть будет еще лучше, – промурлыкал Фермин, явно намекая на мое свидание с Беа.
Я не удостоил его ответом и решил наконец взяться за неизбежную ежемесячную повинность: достал бухгалтерскую книгу и углубился в сверку квитанций, чеков, уведомлений, доходов и расходов. Монотонно-спокойную атмосферу нарушало только радио, щедро одаривая нас избранными отрывками из репертуара Антонио Мачина[50], очень популярного в те годы. Моему отцу карибские мелодии немного действовали на нервы, но он переносил их с завидным терпением, зато Фермину они напоминали о его обожаемой Кубе. Эта сцена повторялась не так уж редко: отец старательно делал вид, будто ничего не слышит, а Фермин с мечтательным выражением в глазах лениво двигался в такт ритмов кубинского дансона, заполняя рекламные паузы бесчисленными анекдотами о своих гаванских похождениях. Дверь в лавку была открыта, и с улицы доносился аромат свежевыпеченного хлеба и кофе, наполняя душу оптимизмом. Спустя несколько мгновений у витрины остановилась наша соседка Мерседитас, возвращавшаяся с рынка Бокерия, и заглянула в дверь.
– Добрый день, сеньор Семпере, – пропела она. Отец, слегка покраснев, улыбнулся. Мне казалось, Мерседитас ему нравится, но принятый им раз и навсегда кодекс затворника предполагал обязательное и нерушимое молчание. Фермин, продолжавший покачивать бедрами в такт все еще звучавшей музыки моря и солнца, искоса посмотрел на Мерседитас и довольно облизнулся, словно на пороге нашей лавки появился рулет с кремом. Соседка открыла бумажный пакет и достала оттуда три огромных блестящих яблока. Похоже, она еще не выбросила из головы идею работать в нашей лавке и поэтому даже не старалась скрыть неприязнь, которую у нее вызывал Фермин, занявший, как она полагала, ее место.
– Посмотрите-ка, какие красивые! Я их увидела и сказала себе: эти яблоки словно созданы для сеньоров Семпере, – произнесла она жеманно. – Насколько мне известно, вы, интеллектуалы, питаете к яблокам особую страсть, как этот, Исаак Пераль[51].
– Исаак Ньютон, бутончик вы мой нераскрывшийся, – поправил Фермин снисходительно.
Мерседитас наградила его убийственным взглядом:
– Вот он, умник, посмотрите на него! Скажите спасибо, что я вам тоже захватила яблоко, а не помпельмус, например, потому что вы ничего другого не заслуживаете.
– Дорогая моя, да любой дар из ваших небесных ручек, особенно этот плод первородного греха, разжигает во мне такое пламя…
– Фермин, ради бога! – на полуслове оборвал его отец.
– Молчу, сеньор Семпере, – подчинился Фермин, с неохотой отступая.
Мерседитас уже была готова ответить Фермину, как вдруг на улице началась суматоха. Мы все замолчали, прислушиваясь. Снаружи все громче и громче доносились возмущенные голоса, и вскоре поднялся приглушенный гвалт. Мерседитас осторожно выглянула за дверь. Мимо лавки прошли несколько сбитых с толку торговцев, вполголоса возмущаясь. Вскоре появился дон Анаклето Ольмо, сосед по дому и полуофициальный представитель Королевской академии языка в нашем подъезде. Дон Анаклето носил звание профессора, преподавал в старших классах школы испанскую литературу и другие гуманитарные предметы и делил свое жилище в квартире под номером один на втором этаже с семью котами. В свободное от преподавания время он вычитывал выходные данные на последних страницах книг одного известного издательства. Ходили слухи, что он сочиняет мрачные эротические стихи и публикует их под псевдонимом Родольфо Питон. В личном общении дон Анаклето был милейшим и обаятельнейшим человеком, но на публике чувствовал необходимость исполнять роль рапсода, и речь его была до того напыщенной и витиеватой, что его прозвали за это Гонгорино[52].
В то утро лицо профессора было багровым от негодования, а руки, сжимавшие трость с набалдашником слоновой кости, заметно подрагивали. Мы вчетвером с любопытством уставились на него.
– Что случилось, дон Анаклето? – спросил отец.
– Франко умер, ну скажите же, я угадал? – с надеждой в голосе произнес Фермин.
– Молчите, животное, – оборвала его Мерседитас. – Дайте наконец сказать сеньору профессору.
Дон Анаклето глубоко вздохнул и, постепенно обретая свое обычное достоинство, принялся, как всегда велеречиво, излагать произошедшие события.
– Друзья мои, жизнь – это вечная драма, и даже самые достойные создания Творца вкушают яд капризной и упрямой судьбы. Вчера ночью, уже ближе к рассвету, пока этот город был погружен в сон, весьма заслуженный трудолюбивыми гражданами, дон Федерико Флавиа-и-Пужадес, наш досточтимый сосед, столь поспособствовавший процветанию и благоденствию сего квартала, достойно исполняя роль часовщика в мастерской, что разместилась на расстоянии трех подъездов от вашего книжного магазина, был арестован силами безопасности нашего государства.
Я почувствовал, как во мне все оборвалось.
– Господи Иисусе… – прокомментировала случившееся Мерседитас.
Фермин разочарованно засопел, так как было совершенно очевидно, что глава государства продолжает пребывать в полном здравии. Дон Анаклето, все больше увлекаясь собственным рассказом, выдержал краткую паузу и продолжил.
– Как оказалось, если верить надежным сведениям, полученным мною из источников, близких к Главному полицейскому управлению, вчера, вскоре после полуночи, двое снискавших заслуженную славу сотрудников криминального отдела, действовавших инкогнито, застали дона Федерико переодетым женщиной и распевающим песенки весьма фривольного содержания на сцене убогой забегаловки на улице Эскудильерс к вящему удовольствию аудитории, преимущественно состоявшей из умственно отсталых. Эти забытые богом создания, сбежавшие в тот же вечер из приюта, находящегося под патронажем одного религиозного ордена, в приступе буйного помешательства выражая восторг от данного зрелища, спустили штаны и так и танцевали, аплодируя своими затвердевшими членами, и, пуская слюну, выставляли напоказ также то, что находится у каждого человека пониже спины.
50
Известный кубинский исполнитель болеро.
51
Инженер из Мурсии, известный тем, что изобрел подводную лодку с электродвигателем.
52
То есть подобный Луису де Гонгора, Луис де Гонгора-и-Арготе (1561—1627), один из крупнейших поэтов Испании, отличался пристрастием к редким словам и сложным оборотам речи. Кроме того, некоторые его стихи нарочито туманны и непонятны.