– Может, в другой раз? – пробормотал отец.
На улице он ласково объяснил мне, что мы не можем позволить себе таких расходов. Книжная лавка приносила ровно столько, сколько было необходимо, чтобы сводить концы с концами и оплачивать мое обучение в престижной школе. Перу великого Гюго придется подождать. Я ничего не сказал, но отец наверняка прочел на моем лице разочарование.
– Давай сделаем так, – предложил он. – Когда ты подрастешь и начнешь писать, мы вернемся сюда и купим ручку.
– А если ее уже купит кто-то другой?
– Эту ручку никто не купит, поверь мне. Ну а если и купит, мы закажем у дона Федерико такую же, у него золотые руки.
Дон Федерико, часовщик из нашего квартала, время от времени заходил к нам в магазин, и был, должно быть, самым любезным и обходительным человеком во всем Западном полушарии. Слух о его мастерстве распространился от квартала Рибера до рынка Нинот. Была у него и другая, менее лестная слава, касавшаяся его увлечения мускулистыми юношами из самых грубых люмпенов и склонности одеваться в накидки из перьев, как у звезды тридцатых годов Эстрельиты Кастро.
– А если у дона Федерико с перьями ничего не получится? – с обезоруживающим простодушием спросил я.
Мой отец изогнул бровь, очевидно, опасаясь, что дурная молва дошла до моих невинных ушей.
– Дон Федерико сведущ во всем немецком и способен, если надо, собрать «Фольксваген». К тому же неплохо было бы проверить, существовали ли во времена Гюго авторучки. Знаешь, сколько на свете пройдох?
Меня покоробил скептицизм отца. Сам я безоговорочно верил в легенду, хотя и не возражал против того, чтобы обладать лишь копией, которую мог бы изготовить дон Федерико. Ведь на то чтобы достичь высот Виктора Гюго, уйдут годы. Словно в утешение мне, как и предсказывал отец, ручку «Монблан» еще долго можно было видеть в витрине магазина, который мы, в свою очередь, регулярно по субботам посещали.
– Она все еще тут, – зачарованно говорил я.
– Тебя дожидается, – откликался отец. – Знает, что в один прекрасный день станет твоей и ты напишешь ею настоящий шедевр.
– Я хочу написать письмо. Маме. Чтобы она не чувствовала себя одиноко.
Отец не мигая посмотрел на меня:
– Но, Даниель, твоя мама не одинока. С нею Бог. И мы тоже, хоть и не можем ее видеть.
Ту же теорию излагал мне в школе отец Висенте, старый иезуит, который, ничтоже сумняшеся, мог объяснить любую загадку Вселенной – начиная с граммофона и кончая зубной болью – цитатами Евангелия от Матфея. Однако из уст моего отца она звучала так, что ей не поверили бы даже камни.
– А зачем она Богу?
– Не знаю. Если когда-нибудь мы с Ним встретимся, то непременно спросим об этом.
Со временем я отказался от идеи с письмом маме: практичнее будет начать с шедевра. За отсутствием ручки отец подарил мне карандаш марки «Стэдлер», номер два, которым я выводил каракули в своей тетради. Сюжет моей повести вращался вокруг некой загадочной ручки, случайно напоминавшей ту самую, из магазина. Она была заколдована. Точнее, в нее вселилась неприкаянная душа писателя, бывшего ее хозяина, который умер от голода и холода. Попав в руки одного начинающего литератора, она стала воплощать на бумаге последнее произведение прежнего владельца, которое он не завершил при жизни. Уже не помню, как возник этот замысел, могу лишь сказать, что больше никогда ничего подобного мне в голову не приходило. Попытки облечь этот замысел в слова завершились полным крахом. Отсутствие воображения вылилось в чахлый синтаксис, а полет моих метафор напоминал объявления о лечебных ваннах для ног, из тех, что расклеивают на трамвайных остановках. Я винил карандаш и жаждал обрести ручку, которая превратит меня в настоящего мастера. Отец следил за моими жалкими успехами со смешанным чувством гордости и обеспокоенности:
– Как продвигается работа над романом, Даниель?
– Не знаю. Думаю, будь у меня та ручка, все получалось бы совсем по-другому.
Отец со мной не соглашался и считал, что подобное предположение могло прийти в голову только желторотому сочинителю.
– Продолжай, и еще до того, как закончишь свой первый опус, я тебе ее куплю.
– Обещаешь?
Он отвечал своей неизменной улыбкой. К счастью для отца, мои литературные притязания вскоре исчезли, оказавшись пустой риторикой. Отчасти причиной тому стало открытие мира механических игрушек и прочих медных пустяков, которые можно было найти на рынке Лос Энкантес[6] по цене, не столь разорительной для нашего семейного бюджета. Ребенок в своих увлечениях подобен ветреному и капризному возлюбленному, и очень скоро меня стали интересовать только конструкторы и заводные кораблики. Я больше не просил, чтобы отец отвел меня посмотреть на ручку Гюго, да и сам он больше о ней не вспоминал. Те дни давно растаяли в прошлом, однако в моем сердце до сих пор живет образ отца – худощавого человека в сером костюме, сидевшем слишком свободно, и в поношенной шляпе, купленной за семь песет на улице Кондаль, человека, который не мог себе позволить подарить сыну волшебную ручку, которая была ему, в сущности, ни к чему, но на которую было столько упований. В тот вечер, когда я вернулся из Атенея, отец ждал меня в столовой со своим обычным выражением лица – смесью отчаяния и надежды.
– Я уже решил, что ты потерялся. Звонил Томас Агилар. Говорит, вы собирались встретиться. Ты что, забыл?
– Все из-за Барсело, он кого хочешь заговорит, – кивнул я. – Уж и не знал, как от него отделаться.
– Он хороший человек, но немного нудный. Наверное, ты проголодался. Мерседитас прислала нам супа, который приготовила для матери. Этой девушке цены нет.
Мы сели за стол, чтобы отведать подаяние Мерседитас, дочери нашей соседки с третьего этажа. Девушка слыла монашенкой и святой, но я-то раза два видел, как она обменивается страстными поцелуями с моряком с проворными руками, который время от времени провожал ее до подъезда.
– Что-то ты сегодня задумчив, – сказал отец, пытаясь начать разговор.
– Наверное, это от повышенной влажности, из-за нее мозги распухают. Так говорит Барсело.
– Тут что-то другое. Даниель, тебя что-то беспокоит?
– Нет, просто я думал.
– О чем?
– О войне.
Отец мрачно кивнул и хлебнул супа. Он был человеком сдержанным и, хотя жил прошлым, почти никогда не говорил о нем. Я вырос с убеждением, что неспешное течение послевоенного времени, весь этот мир безмолвия, нищеты и затаенной злобы так же естествен, как вода, льющаяся из крана, и что немая тоска, которая сочилась из стен израненного города, и есть проявление его подлинной души. Вот она, одна из коварных ловушек детства – необязательно что-то понимать, чтобы это чувствовать. И когда разум обретает способность осознавать происходящее, рана в сердце уже слишком глубока. Тем июньским вечером, шагая по Барселоне, погружавшейся в обманчивые сумерки, я не переставал прокручивать про себя рассказ Клары о пропавшем отце. В моем мире смерть была неким неведомым и непостижимым мановением длани судьбы, своего рода посыльным, который являлся и забирал матерей, нищих, девяностолетних соседей – наугад, будто речь шла об адской лотерее. Мысль о том, что смерть может брести рядом со мной по улице, иметь человеческое лицо, отравленное ненавистью сердце, носить полицейскую форму или плащ, может стоять в очереди на ночной киносеанс, развлекаться в барах и по утру водить детей на прогулку в городской парк, а вечерами расстреливать кого-то в застенках Монтжуика или погребать в общей могиле, забросав безымянное тело землей, не умещалась у меня в голове. Мне вдруг подумалось, что, возможно, тот мир из папье-маше, который я считал таким уютным, был не более чем декорацией. В те украденные у нас годы конец детства приходил не по расписанию, а когда вздумается, как поезда «Ренфе»[7].