Волна рукоплесканий прокатывается по долине. Подымаются вверх руки. Народ, взволнованный тревожными слухами, радуется, что слухи не оправдались, что Кюньо на месте. Все глаза устремлены на него. Вот он выходит вперед, на самый гребень скалы, он будет говорить! Тише! Тише!

Темные, грубо отесанные самой природой камни как подножие монумента. Ветер с Волчьего Зуба треплет волосы Жерома Кюньо. Там, внизу, смолкла «Марсельеза». Жюжю замахал рукой своим «отважным», чтобы и они перестали петь. Все глуше, глуше говор. Над Турьей долиной встала тишина.

— Друзья мои! Товарищи! — начал Кюньо, и голос его, негромкий, очень домашний, широко разлегся по долине. — Давно было задумано это собрание. Оно было задумано еще тогда, когда и Дюртэн, и Марселина Берто, и Поль Перье были на свободе. Всем нам хотелось встретиться, чтобы откровенно поговорить о нас, о наших нуждах, о Франции, о том, что ждет нас впереди. Нет для нас более волнующих вопросов, чем вопросы о том, как устранить угрозу войны, укрепить мир, как усилить наше единство, единство всех, кто трудится, — Кюньо окинул взглядом человеческое море, застывшее в зеленых берегах долины. — Недавно я был на холмах Навойи, бывших полях нашей битвы во время войны, — продолжал он. — Линия огня ныне обозначена линией кладбищ, ряды деревянных крестов выстроены в строгом порядке. Люди были похоронены там же, где они пали под огнем. Птицы вновь поют в листве, земля более не изрыта воронками, которые делали ее похожей на лунный пейзаж, сейчас на ней — борозды пахоты. Одни лишь мертвые остались на месте, и они обвиняют. Они требуют, чтобы мы, живые, сделали что-то, чтобы не допустить новой войны, чтобы мы боролись за мир…

ГОВОРИТ КЛЭР ДАМЬЕН

— Так хорошая песня? — наверное, в двадцатый раз шепотом спрашивал Жюжю. — Понравилась она тебе?

— О господи, я же сказала: понравилась! Очень хорошая! Чего же тебе еще нужно? Отстань от меня, пожалуйста, — раздраженно, тоже шепотом, отвечала Клэр.

Она сидела прямо на траве неподалеку от трибуны. Лицо у нее было бледное, глаза тусклые, без всякого выражения. Она то хваталась за карман, вытаскивала оттуда какие-то бумажки и принималась наскоро, лихорадочно их проглядывать, то снова прятала их и начинала что-то беззвучно бормотать. Скоро ей выступать. А что может она сказать? Та речь, которую вместе с ней сочинили «старейшины», в последнюю минуту показалась ей невыразительной, холодной, она просто-напросто разорвала ее. Потом пыталась набросать что-то другое, но и другое не получалось. Даже посоветоваться не с кем! Рамо сидит в президиуме на скале. Корасон и Этьенн куда-то провалились, Витамин занята с Лолотой и девочками хозяйственными делами. Вон Тореадор даже и не взглянет на нее ни разу, не подбодрит. Ему-то, конечно, все кажется нипочем: привык выступать на больших собраниях! А у нее, Клэр, уже сейчас руки как лед и, кажется, пропал голос.

— А ты сам, Жюжю, доволен своей песней? — спросила она примостившегося возле нее мальчика. Спросила, только чтобы послушать себя. Нет, кажется, все в порядке: голос как голос.

Жюжю покраснел.

— Нет, Корсиканка, не очень. Знаешь, я так хотел бы написать что-нибудь действительно стоящее, большое. Ну вот, например, поэму или балладу про это наше собрание! Или про то, как взяли Маму. Да нет, где мне…

Он понурился. Клэр стало неловко: мальчик всерьез, а она-то…

— Тс… Давай слушать, что говорят. Может, потом ты, правда, напишешь об этом, — сказала она, вдруг как бы опомнившись. Нет. Не надо думать о выступлении. Когда она будет там, на трибуне, нужные слова сами придут…

На трибуне в эту минуту стоял старый профессор Будри. Ясными, мудрыми глазами он смотрел на людей в долине.

— Дорогие мои соотечественники, я говорю беспристрастно. Говорю как человек, который скоро уйдет от опасности человеческих столкновений и у которого есть только одно желание — служить Франции, служить ей до конца. Если Франция войдет в военные союзы — это будет большая неосторожность, страшная неосторожность…

Старого профессора слушают с великим вниманием: все знают его честность, его верность, знают, что ему уже недолго осталось жить. То, что он говорит, — его завещание народу.

Потом с таким же вниманием слушают Франсуазу Кюньо, молодого Венсана, пастуха в мохнатой куртке и горбатенькую плетельщицу стульев. Все они говорят о том, что наболело, что жжет и сдавливает сердце: о бедности народа, о дороговизне, о том, что слишком велики налоги, о том, что люди получают слишком мало за свой труд. И о некоторых членах правительства, которые пляшут под дудку хозяев из Штатов, тоже говорят с гневом, с возмущением, с болью.

Долина слушает, то мрачнея, затихая, то вдруг мгновенно вспыхивая сухим фейерверком аплодисментов. Она вся подвижная, вся живая, эта долина, — вся, как единый напряженный, беспокойный организм.

Клэр уже позабыла о собственной речи, о своих тревогах. Она слушает, точно плывя по бурной реке, отдаваясь то гневу, то радости. Ведь и она дочь своего народа, плоть от плоти его.

Но вот до нее доносится голос Кюньо:

— …выступит от Гнезда грачей Клэр Дамьен.

Славное имя Дамьен прокатывается по долине, вызывает мгновенный отклик. Грохочут, рукоплещут, кричат что-то люди. Клэр подымается дрожа.

— Ты… ты не бойся. Все будет отлично, — говорит внезапно вынырнувший откуда-то Этьенн. Он старается не смотреть на Клэр, потому что и у него прыгают губы и вид далеко не уверенный.

— Клэр! Вот тебе. Возьми на счастье, — шепчет Жюжю и сует в руку девочки что-то маленькое и пушистое. — Я взял это на столе у Матери, — торопится он.

Каким немыслимо далеким кажется путь к трибуне! Ноги Клэр отяжелели. А тут еще солнце бьет прямо в лицо и обдает жаром щеки. А может, это не солнце, а кровь приливает к щекам?

Тысячи глаз видят легкую девичью фигурку, темную шапку волос, смуглые руки. Клэр машинально разжимает кулак. На ладони у нее лежит пушистый белый эдельвейс — цветок, подаренный Матери. И воспоминание о том давнишнем, счастливом утре вдруг придает ей силы. Она взглядывает вниз, она смело смотрит на народ, она ничего больше не боится.

— Вот у меня здесь эдельвейс, — слышат люди голос девочки и видят у нее в руке что-то маленькое и белое. — Все знают этот самый красивый горный цветок. Один наш мальчик лазил за ним на почти неприступную скалу Волчьего Зуба и принес его нашей Матери — Марселине Берто. Мы очень любим Мать. Она для нас все…

Клэр останавливается. О чем сказать сперва: о доброте Матери или о ее храбрости, о ее справедливости? Она облизывает губы. Солнце нестерпимо печет. Сухой комок стоит в горле девочки.

— Марселина Берто взяла меня к себе, когда я была совсем маленькой, — снова начинает она. — Она взяла меня, когда я осталась совсем одна на свете. Нацисты тогда только что казнили моего отца и убили мою маму…

Теперь Клэр говорит очень громко, почти кричит. От волнения она жестикулирует и ничего не замечает перед собой. Она не замечает, что уже несколько минут внизу, под трибуной, происходит какое-то движение. Все взгляды обращены на странную пару, которая пробирается между сидящими и стоящими людьми к скале. Наконец нашелся тот, кого так нетерпеливо и тщетно ждали все грачи! Наконец-то появился Точильщик Жан, сутулый, живой, стремительный, как всегда! Он ведет за собой старого человека в панаме, сдвинутой на затылок, с красным, не то сердитым, не то возбужденным лицом.

— Для меня… для всех наших ребят Марселина Берто сделала так много, что невозможно сосчитать, — продолжает, не видя этой пары, Клэр. — Она создала наше Гнездо, она сама учила нас, чтобы мы стали настоящими людьми — умелыми, честными, нужными народу…

— Эй! Эй! Погоди минуточку, дай я скажу! — раздается вдруг крик под самой трибуной. Клэр замолкает, не договорив.

— Пропустите меня! Дайте сказать Антуану Дюшапелю! — кричит, размахивая руками, сердитый старик. Он даже подпрыгивает раз или два, чтобы его лучше расслышали на трибуне. При этом полы его пиджака разлетаются, точно петушиные крылья.