Зазвонил колокол, и гости направились в громадную обеденную залу, так и переливавшуюся огнями и блеском серебряной чеканки.
Обед был великолепен.
Изобилие редких вин, невероятных рыб и фантастических фруктов, огромных цветов в огромных севрских и японских вазах, толпа слуг, музыка оркестра, из глубины сада долетавшая сюда в виде расплывчатых волн, так, чтобы не заглушать разговора, а ненавязчиво вторить ему, – все здесь содействовало полнейшему упоению чувств. За те деньги, которых стоило подобное празднество, можно было бы в течение года досыта кормить три семейства.
– Кто бы поверил, – шепнул Самуил на ухо собеседнику, – что мы здесь закладываем основы народовластия?
Во время пира вокруг сотрапезников было достаточно настороженных ушей, чтобы заставить их произносить лишь самые общие слова.
Тут уж Самуил смог вознаградить себя за вынужденное молчание, изучая физиономии, а по ним и души этих людей, считавших себя достойными сначала развязать революцию, а потом и управлять ею.
За этим столом и в самом деле подобралась коллекция персонажей, заслуживающая внимания серьезного исследователя.
Прежде всего, сам хозяин дома.
То был делец от революции, ловко и мило исполнявший роль сводни при тех направлениях общественной мысли, которые надлежало слить воедино, посредник как между людьми, так и между идеями. Приученный к банковским спекуляциям и неизменно в них преуспевавший, он был мастером спекуляций и в области политики, привнося в них ту же дерзость и широту, какими отличались его коммерческие операции. Он представлял собой тип буржуа из простонародья. В нем не было той страстной силы, что может увлекать массы на площади, но в салоне противостоять ему было невозможно. Самуил с первого взгляда оценил поверхностную мощь и женскую властность этого человека, о котором весьма метко пошучивали, что он не столько заговорами, сколько разговорами споспешествует делу герцога Орлеанского.
Справа от банкира расположился известный исполнитель песен, своего рода академик, депутат, министр от непризнанности, гений, прославленный всеобщим презрением; вот уж месяц, как он обосновался в этом дворце и теперь разглагольствовал о своей мансарде и своих сабо, смакуя токайское.
Напротив Самуила сидел крошка-адвокат, он же историк, он же журналист, непрерывно болтая и терзая уши соседей своим резким, крикливым голоском. Ему любой повод был хорош, только бы говорить о себе – о своей статье, сегодня утром появившейся в «Национальной газете», об историческом сочинении, где он подравнял под свой рост грандиозные фигуры деятелей 1789 года.
Прочая публика состояла из газетчиков, владельцев мануфактур, депутатов, сплошь приверженцев либеральных идей: одни принадлежали к революционной фракции и в дерзости своей доходили чуть ли не до того, что мечтали свергнуть короля и на его место посадить другого; вторые, из фракции умеренных, хотели бы изменить образ правления, не посягая на правящих лиц, и ничего бы лучшего не желали, как сохранить Карла X на троне при условии, что он изменит своим принципам.
Да, среди этих яростных добровольцев свободы не было ни единого, кто дерзнул бы бросить взгляд за пределы Хартии.
После обеда все вышли в сад.
Теплый воздух майского вечера дышал чарующим ароматом распустившейся сирени.
Кофе был сервирован в увитой плющом беседке, светом факелов и ламп превращенной в островок света среди ночи, затопившей аллеи парка.
Некоторое время гости продолжали поддерживать беседу, не выходившую за пределы общих рассуждений. Затем большинство сотрапезников стало мало-помалу расходиться, направляясь в обратный путь – в Париж.
Когда остались лишь ближайшие друзья хозяина и главные вожаки движения, всего человек семь-восемь, слуг отослали, и завязался разговор о политике, о тактике, которой надлежит придерживаться оппозиции как на страницах газет, так и в Палатах.
Нечего и говорить, что Самуил Гельб был в числе оставшихся.
Не затем он сюда явился, чтобы познакомиться с кухней банкира и содержимым его винных погребов. По-видимому, его присутствие никого не удивило и не привело в замешательство. Напротив, предводители буржуазной революции были не прочь продемонстрировать этому чужаку, связанному с Тугендбундом, свою значительность и историческую роль.
– Что ж, господин Самуил Гельб, – обратился к нему напрямую банкир, как бы затем, чтобы утвердить его право участвовать в доверительном разговоре узкого кружка единомышленников, – как вы находите наши действия здесь, во Франции? Надеюсь, вы не слишком низко оцениваете наше дерзкое Обращение двухсот двадцати одного?
– По-моему, там затесалось одно лишнее слово, – отвечал Самуил.
– Не угодно ли указать, какое именно? – спросил крошка-историк, он же журналист.
– Обращение двухсот двадцати одного, – заметил Самуил, – если мне не изменяет память, заканчивается вот этой фразой, изрядно исполненной гордости и достоинства: «Хартия призвана обеспечивать постоянное равновесие политических интересов Вашего правительства и воли Вашего народа; его сохранение является непременным условием благополучного состояния и развития общества…»
– «Сир, – любезно подхватил банкир, заканчивая цитату, – наша преданность и верность обрекают нас на печальную необходимость заявить Вам, что сего равновесия не существует».
– Да, в основном суть высказана достаточно твердо. Однако меня возмутили слова «Вашего народа». Неужели в девятнадцатом веке все еще возможно говорить о принадлежности народа одному лицу, как будто это нечто вроде его бараньего стада или содержимого его мошны, которое он волен продать или растратить?
– Возможно, вы и правы, – признал журналист. – Однако же… Ба! Да что может значить одно-единственное слово?
– Во времена революций, – возразил Самуил, – слово равнозначно деянию. И не вам отрицать всемогущество слова, если против Карла Десятого, его солдат и его священников, у вас только и есть, что одно лишь слово: «Хартия».
– И все же Карл Десятый отнюдь не разделяет вашего мнения, – вмешался один из присутствующих. – Ему наше обращение не показалось слишком почтительным и кротким. Он ответил на него сначала отсрочкой парламентской сессии, но и этого ему показалось мало: в настоящее время он занят разгоном парламента.
– Так что, его роспуск уже действительно дело решенное? – заинтересовался банкир.
– На днях о нем будет объявлено в «Монитёре», – отвечал маленький историк, – а я уже сегодня вечером объявил об этом в «Национальной газете». Гернон-Ранвиль был категорически против такого решения, он заявил королю, что тот компрометирует себя, объявляя войну Палате в связи с вопросом, по поводу которого там уже сложилось особое мнение. Но король пренебрег его возражениями, и Гернон-Ранвиль был вынужден уступить, не решившись даже подать в отставку из опасения, как бы не подумали, что он покидает короля в беде.
– Однако, – сказал Самуил историку, желая вызвать его на беседу, – если Палата будет распущена, состоятся новые выборы. Вы не думали о том, чтобы так или иначе вписать свое имя в избирательный список?
– Я не вправе быть даже избирателем, – едко отвечал крошка-адвокат.
– Ба! – вскричал Самуил. – С цензом все можно уладить. Вам даже повезло, что вы не парижанин. Париж вроде моря, личности здесь недолго затеряться. А в провинциальном городе ваши достоинства тотчас бросаются в глаза. Невозможно представить, чтобы слава человека, подобного вам, не ослепила маленький городок Экс.
– Вы слишком добры, – отвечал адвокат из Прованса, чье самолюбие испытало приятнейшую щекотку. – Я и в самом деле полагаю, что пользуюсь некоторой известностью в моем родном городе и снискал кое-какое расположение своих земляков, а стало быть, моя кандидатура в Провансе могла бы встретить доброжелательный прием. Но чтобы стать членом Палаты, надобно соответствовать еще и имущественному цензу, а все мое состояние – лишь одна акция «Конституционалиста». Этот бедный «Конституционалист», – прибавил он, обращаясь к банкиру, – совсем впал в ничтожество с тех пор как мы – Минье, Каррель и я – смогли благодаря вашей поддержке и великодушной щедрости основать «Национальную газету».