– А, так она придет! – И торопливо прибавил: – Ступай же, Юлиус, да поспеши, ведь уже смеркается. Как только совсем стемнеет, мы начнем.
Юлиус ушел, а Самуил, объятый чуть ли не подлинным тревожным волнением, отправился надевать театральный костюм.
Час спустя Юлиус возвратился в сопровождении Христианы. Студенты почтительно приветствовали г-жу фон Эбербах. Для нее заранее приготовили особое место в первом ряду, в стороне от толпы.
Сердце Христианы сильно билось, ведь это был первый раз, когда ей предстояло близко увидеть Самуила после его дерзкого вызова.
Представление началось среди общего молчания, исполненного благожелательного внимания.
LIII
«Разбойники»
Как известно, «Разбойники» – вопль возмущения против старого общества, причем самый душераздирающий, дерзкий, яростный, какой только можно представить. Карл Моор, сын графа, объявляет войну установленному порядку вещей и господствующему от его имени правосудию и становится разбойником, чтобы по-своему судить и карать зло; творя преступления, он сохраняет в душе столь возвышенные идеалы, такую гордость и порывистость, что симпатии публики неизменно оказываются на стороне этого изгоя и даже кажется, будто все его мятежные деяния отмечены знаком истинной правоты.
Шиллеровская пьеса, широко известная в Германии, для пылкого юношества стала предметом особого поклонения, ею восторгаются все, кто считает себя свободными и верит в свои силы. Среди гейдельбергских студентов вряд ли нашелся бы хоть один, не знающий «Разбойников» почти наизусть. Но впечатление, внушаемое этим шедевром, было для них вечно новым, только оно с каждым разом становилось глубже. И в тот вечер они воспринимали создание немецкого гения так, словно оно им открылось впервые.
Тем не менее первая сцена не произвела должный эффект: публика ждала появления Самуила. Зато во второй сцене, как только Карл Моор вышел на подмостки, все сердца невольно сжались от предвкушения чего-то необычного и пленительного.
Высокий рост, лоб мыслителя, взор, полный горечи, презрительная складка губ, страстность, пренебрежение к расхожим добродетелям, бунт против мелочной тирании общественного уклада – казалось, все черты Карла Моора воплотились в личности Самуила.
Хотя сам Самуил Гельб в глубине души полагал себя фигурой более значительной, нежели Карл Моор, ибо тот ополчался только на людей, а он бросил вызов самому Господу, тем не менее Христиана имела все основания сказать себе, что бесчестный соблазнитель Гретхен не идет в сравнение с душегубом из богемских лесов, ибо тот прятал любовь в глубине своего сердца, а этим движет ненависть.
Но для тех, кто за игрой Самуила не прозревал его действительной жизни, происходящее на сцене создавало потрясающую иллюзию подлинности. Когда занавес поднялся и глазам зрителей предстал Карл Моор, погруженный в чтение Плутарха, в позе Самуила чувствовалось такое величие, вся манера держаться была полна такой значительности, что при одном его виде раздались единодушные рукоплескания.
А сколько сарказма слышалось в его голосе, когда он, большими шагами меря сцену, начал произносить свою знаменитую тираду:
– «Это мне-то сдавить свое тело шнуровкой, а волю зашнуровать законами? Закон заставляет ползти улиткой и того, кто мог бы взлететь орлом! Закон не создал ни одного великого человека, лишь свобода порождает гигантов и высокие порывы… Поставьте меня во главе войска таких же молодцов, как я, и Германия станет республикой, рядом с которой Рим и Спарта покажутся женскими монастырями!»[15]
Но вот Карл Моор, отвергнутый своим отцом в пользу недостойного брата, яростно восстает против общества, которое изгоняет его, и соглашается быть атаманом своих приятелей, ставших разбойниками. Самуил, верно, вспомнил о несправедливости собственного отца, покинувшего его, ибо ни один великий лицедей не достигал такой глубины и правдивости подлинного чувства, как он, когда вскричал:
– «Убийцы, разбойники! Этими словами я попираю закон!.. Прочь от меня, сострадание и человеческое милосердие! У меня нет больше отца, нет больше любви!.. Так пусть же кровь и смерть научат меня позабыть все, что было мне дорого когда-то! Идем! Идем! О, я найду для себя ужасное забвение!»
Самуил произнес эти слова с такой дикой силой, что по рядам зрителей пробежала дрожь. Глаза его излучали странный и грозный блеск.
Христиана содрогнулась. Ей почудилось, что взгляд Самуила упал на нее. Она ощутила нечто вроде электрического разряда. Она уже раскаивалась, что пришла сюда.
Между актером и персонажем было столько общего, что она порой забывала, Самуил ли это играет Карла Моора или Карл Моор исполняет роль Самуила.
Он ужасал Христиану, этот разбойник, более великий в своих преступлениях, чем иные в своей добродетели, чья натура казалась слишком крупной для того, чтобы уместиться в тесных рамках общественных предрассудков. А он вдруг преображался, словно бы становясь совсем другим человеком.
Мысль о той, кого он любил когда-то и не перестал любить до сих пор, однажды внезапно пронзила запятнанную кровью и грязью жизнь Карла Моора, как луч солнца пронизывает мрак бездны. Охваченный порывом, более мощным, чем его железная воля, он пожелал снова увидеть Амалию и ради этого тотчас затащил своих послушных товарищей во Франконию. Переодетый, он проникает в отцовский замок, и там сама Амалия ведет его в галерею фамильных портретов. Не узнанный ею, он с тревогой расспрашивает ее обо всем, что она выстрадала.
В эти минуты вся жестокая надменность Самуила – Карла уступила место пылкой страсти. Навернувшаяся слеза умерила яростный блеск молний, которые метали его доселе неумолимые глаза. Когда же Амалия, глядя на портрет Карла, расплакалась, выдав свои чувства, и, вся залившись румянцем стыда, убежала, Самуил закричал:
– «Она любит меня! Любит!»[16]
Он вложил в это восклицание столько душевного жара, радости и торжества, что со всех сторон раздались восторженные рукоплескания, а Христиана побледнела и задрожала от волнения и страха.
Но сердце разбойника смягчилось лишь на минуту. Он тут же стряхнул с себя это мимолетное впечатление, слезы, выступившие было на его глазах, мгновенно высохли, вся его неистовая сила возвратилась к нему, и с уст сорвались слова, казалось принадлежавшие самому Самуилу Гельбу, столько в них было дерзости и кощунственного вызова:
– «Нет, нет! Мужчина не должен спотыкаться! Чем бы ты ни было, безымянное “там”, лишь бы мое “я” не покинуло меня; будь чем угодно, лишь бы оно перешло со мною в тот мир… Все внешнее – только тонкий слой краски на человеке… Я сам свое небо, сам свой ад».[17]
И все же Карлу Моору суждено еще раз поддаться нежному чувству, когда Амалия, уже знающая, кем он стал, не скрывая своей любви, сжимает его в объятиях:
– «Она прощает меня! Она меня любит!.. Я чист, как эфир небесный! Она меня любит!.. Мир снова воцарился в душе моей… Мука унялась! Нет больше ада! О, посмотри, посмотри! Дети света плачут на груди рыдающих дьяволов».[18]
Эти возвышенные слова вырвались из уст Самуила с такой болью, с таким неизъяснимым чувством, что Христиана была невольно растрогана. На мгновение у нее даже мелькнула мысль, что, пожалуй, было бы не так уж невозможно нравственно возродить Самуила: в темных глубинах этого жестокого духа, может быть, прячется что-то доброе.
Но нет, зло упорно и засасывает, подобно трясине. Оно не так легко отпускает тех, кто уже стал его добычей. Великому грешнику не дано изменить свой удел. Полное примирение между невинностью и злодейством недостижимо. Амалия обречена. Предначертания рока должны свершиться. Любовь Карла гибельна и не может быть иной. Его свирепые сподвижники не допустят, чтобы атаман их покинул. Они простирают свои обагренные кровью клинки между ним и его возлюбленной; они раздирают на себе одежды, показывая ему шрамы от ран, полученных ими в борьбе за него; они напоминают ему о лесах Богемии, о его клятвах, о преступном братстве, связавшем их. Карл принадлежит им. Он их раб, собственность, оплаченная кровью. Шайка требует жертву взамен своей жертвы – Амалию!