Стоит вспомнить эстетику русских ресторанов с их пальмами в горшках и цыганскими хорами, а также эстетику русских ресторанных разговоров с запотевшими графинчиками и шумной отрыжкой, чтобы эта мизансцена развернулась во всём своём эпическом комизме.
Однако моей целью не является наивное «обличение» Вл.Соловьёва. Во-первых, пафос наивного разоблачительства по типу «я правду о тебе порасскажу такую, что будет хуже всякой лжи» вообще неинтересен, а по-русски еще вдобавок и оборачиваем. А во-вторых, это привело бы повествование к ненужной конкретности и смехотворному рационализму. (Который, впрочем, на русской почве и всегда смехотворен.)
Шестов писал в «Апофеозе беспочвенности»:
«Отрыжка прерывает самые возвышенные человеческие размышления. Отсюда, если угодно, можно сделать вывод – но, если угодно, можно никаких выводов и не делать».
По-моему, этот афоризм лучшее из всего, что написал Шестов. Какая-то неприличная глупость. И в оглавлении «Апофеоза» написано: «Часть II, №26 „Отрыжка"“. Своей глупостью и неприличностью мысль Шестова глубоко западает в голову. Даже многое проясняет в русской истории.
Вернемся к Евгению Трубецкому:
«С горячностью сердца в Соловьёве сочеталась наивность и доверчивость ребёнка: он постоянно переоценивал людей, ошибался в них так, как, разумеется, не мог бы ошибиться человек с простым здравым смыслом. Особенно часто обманывался он в женщинах. Он легко пленялся ими, совершенно не распознавая прикрытой кокетством фальши, а иногда и ничтожества. Когда же наглядные доказательства, казалось, должны были бы привести его к полному разочарованию, он все-таки утверждал, что „её умопостигаемый характер прекрасен“, а обнаружившиеся недостатки – только свойства „характера эмпирического"“.
Но рассуждения Соловьева относительно женского характера точь-в-точь совпадают с рассуждениями самого Трубецкого относительно характера любимого философа. В этом смысле я умнее Трубецкого, так как открыто заявляю, что не способен к серьёзному систематическому мышлению. У русской нации есть много положительных качеств, но, увы, интеллект не принадлежит к их числу. Всё же русское мышление возможно. Не надо только кочевряжиться и переть против течения. По течению, по течению, но потихонечку и к другому бережку. Наискосок, берегя силы.
Трубецкой продолжает:
«Та же близорукость относительно житейского нередко вовлекала Соловьёва в заблуждения противоположного свойства: иногда он предполагал адские замыслы там, где на самом деле были только самые обыденные и невинные человеческие поступки. Однажды, когда он ехал из Генуи в Канны, в занятое им отделение вагона вошла какая-то супружеская чета; оставив вещи на полке, она тотчас удалилась, после чего поезд тронулся. Соловьеву мигом представилось, что в покинутом чемодане лежит зарезанный младенец. Взволнованный страшной картиной подозреваемого преступления, он решился заявить об этом кондуктору. Оказалось, разумеется, что в чемодане находились обыкновенные пассажирские вещи…»
Вольно же было Соловьеву увидеть в чемодане мальчика кровавого. Вольно и мне будет не поверить в соловьёвских чёртиков. Ну-тка, вызовите кондуктора. Соловьёв предположил. Трубецкой тоже предположил. И я «предположу».
Соловьёв вспоминал о своём отрочестве:
«Когда дачницы купались в протекающей за версту от села речке Химке, мы подбегали к купальням и не своим голосом кричали: „Пожар! Пожар! Покровское горит!“ Те выскакивали в чём попало, а мы, спрятавшись в кустах, наслаждались своим торжеством. А то мы изобретали и искусно распространяли слухи о привидениях и затем принимали на себя их роль» «.
Соловьев садился на плечи товарищу, сверху их покрывали белой простынёй, —
«и затем эта необычайного вида и роста фигура, в лунную ночь, когда публика, особенно дамская, гуляла в парке, вдруг появлялась из смежного с парком кладбища и то медленно проходила в отдалении, то устремлялась галопом в самую середину гуляющих, испуская нечеловеческие крики. Для других классов населения было устроено нами пришествие антихриста. В результате мужики не раз таскали нас за шиворот к родителям». И т. д.
А вот как интерпретируются невинные шалости «гордых детей маленьких ответственных работников» в книге Мочульского:
«Перед нами картина переходного времени в развитии Соловьева; мистические настроения детства вырождаются в шалости, „наводящие ужас на обывателей“. Воображение мальчика увлечено романтикой „страха и ужаса“: он любит все таинственное, жуткое, сверхъестественное (призраки, кладбища, пришествие антихриста); но в этот фантастический мир врываются уже новые интересы и увлечения: естественные науки, география и зоология».
Мочульскому надо было доказать, что учение Соловьёва «вышло не из книг, а из подлинного жизненного переживания», и что ошибаются те, кому соловьёвство «представляется искусственной и рассудочной попыткой соединения западно-европейской теософии с восточным православием». Но при этом как-то всё же нужно выстроить РЕАЛЬНЫЕ факты в стройную биографию-житие. Отсюда мистическое надевание носков «вырождается» в подглядывание за дачницами. Как пишет компилятор,
«За тезисом следует антитезис – мятежное, бурное отрочество, полное борьбы, противоречий и скрытых драм».
Ну уж если русский заговорил о гегелевских триадах (453), денежки лучше переложить из пальто во внутренний карман пиджака. Человек хороший, честнейший, а денежки все-таки переложите. От греха подальше.
Отечественные биографии как правило очень монотонны, логичны, и если там и есть антитезис, то это антитезис внешних обстоятельств, а вовсе не внутреннего развития. Внешне – да, шатания, но внутри логика, последовательность. Все русские биографии удивительно договорены. Век живи, век учись. Жизнь как урок, судьба, книга.
И с Соловьёвым на уровне фактографии всё ясно. Игрался, игрался и в конце концов заигрался до сволочизма. Товарищ его детских игр, Лопатин, вспоминал:
«Я никогда потом не встречал материалиста, столь страстно убеждённого. Это был типичный нигилист 60-х годов … Ещё в эпоху своего студенчества отличный знаток сочинений Дарвина, он всей душой верил, что теорией этого знаменитого натуралиста раз навсегда положен конец не только всякой телеологии, но и всякой теологии, вообще всяким идеалистическим предрассудкам. Его общественные идеалы в то время носили резко социалистическую, даже коммунистическую окраску».
Речь шла уже не о подглядывании за девицами. Фраза из воспоминаний Соловьева об «устроении пришествия антихриста для других классов населения» приобретает менее смешной и более глумливый оттенок.
Величко вспоминает:
«После вечера, проведённого в горячих рассуждениях с единомышленными товарищами, Соловьёв сорвал со стены своей комнаты и выкинул в сад образа (454), бывшие свидетелями стольких жарких детских его молитв».
Это уже не шуточки. Подрастал гадёныш. Отсюда уже не так далеко до товарища Ягоды, который тоже в польско-еврейском запале, голый, козлоподобный, стрелял в бане по ликам святых. Соловьёв писал, что в то время позитивно крошил бритвой пиявок. Уж не на иконах ли и крошил?
Даже лояльнейший Мочульский вынужден заметить:
«В безбожии Соловьёва было исступление. Он глумился над святынями с болезненным упоением, с кем-то боролся, на кого-то восставал, кому-то мстил».
Конечно, никакого «антитезиса» тут нет. Балованный, капризный ребёнок вполне логично в конце концов зарывается, переступает черту дозволенного. Нет, разумеется, и последующего «синтеза». Переход Соловьёва к оккультизму вполне естественен и закономерен опять-таки уже на чисто психологическом уровне.
Вообще, вот Евгений Трубецкой пишет:
«Неудивительно, что вся философия Соловьёва представлялась большинству его современников сплошным чудачеством; и это тем более, что он, с его редким чутьём к пошлости всего ходячего, общепринятого, обладал в необычайной степени духом противоречия».