Чехов назвал своих такс Бром и Хина. Но, изощряясь в филологическом гурманстве, он приделал к именам и отчества. Полностью собачек звали так: Бром Исаевич и Хина Марковна. Или сокращённо: Исаич и Марковна. Чехов писал сестре из Парижа:

«Милая Маша, передай Хине Марковне, что я сегодня завтракал у Марка Матвеевича Антокольского» (834).

Одновременно Антон Павлович метал громы и молнии по поводу антисемитизма Суворина (который никогда себе подобных выходок не позволял). Великий писатель земли русской встал горой за униженных и оскорблённых детей еврейских миллионеров. Но стоило какому-то «шмуле» наступить Чехову на мозоль, и тут же показное теоретическое юдофильство сменилось вполне конкретной юдофобией:

«„Курьер“ недавно подложил мне большую свинью. Он напечатал письмо шарлатана Мишеля Делиня, подлое письмо, в котором Делин старается доказать, какой негодяй и мерзавец Суворин, и в доказательство приводит моё мнение. Это уже чёрт знает что, бестактность небывалая. Нужно знать Делина: что это за надутое ничтожество! это еврей Ашкинази, пишущий под псевдонимом Мишель Делин».

Это в частном письме, к сестре. «Для внутреннего пользования». Делин по-восточному «договорил». А договаривать Чехов не любил. На словах, «официально».

731

Примечание к №657

Преступление … в себе выношенное, но гениально несовершённое.

Розанов писал о Раскольникове:

«(Тотчас после преступления закона неприкосновенности человека) началось мистическое взаимодействие между убившим, убитою и всеми окружающими людьми … „Не старушонку я убил, себя я убил“, говорит он … Мистический узел его существа, который мы именуем условно „душою“, точно соединён неощутимою связью с мистическим узлом другого существа, внешнюю форму которого он разбил. Кажется, все отношения между убившим и убитою кончены, – между тем они продолжаются; кажется, все отношения между ним и окружающими людьми сохранены и лишь изменены несколько, – между тем они прерваны совершенно … только переступив личность человека, мы постигаем всё её значение: для нас открывается мистический и иррациональный смысл её, но уже поздно. Сделав ненужным подобный опыт, обнаружив со всей убедительностью в гениальном изображении состояние преступной совести, Достоевский оказал великую историческую услугу».

Почувствовать свою душу, то, что она живёт, можно лишь уничтожив душу другую, порвав невидимую и неощутимую нить, соединяющую мистически ваше «я» с «я» другим. Другое «я» только и материализуется окончательно для вас после его внешнего разрушения. Человек чувствует, что внутреннее убийство, то есть уничтожение – невозможно. Объём души не совпадает с видимыми границами "я", для которого «другие» лишь модификации собственного состояния. Человек может уничтожить являющееся другое "я", но не в состоянии отказаться от некоторого состояния себя, именуемого именем убитого.

Чтение Достоевского даёт относительно социальный и «нравственный» опыт убийства и тем самым заставляет почувствовать подлинный объём своего мира. Отсюда ощущение преступности чтения Достоевского. Чтение его романов – преступление. Чтение книг Розанова – тоже преступление. И Розанов и Достоевский крайне субъективны (причём их субъективизм рассчитан именно на русское восприятие). Эта субъективность приводит к их внутреннему оживлению. А оживление, в свою очередь, вызывает ощущение убийства. Читатель чувствует себя убийцей Розанова и Достоевского. Образуется внутренняя, интимная связь с их мирами и, соответственно, отъединение от реально живущих людей.

То же произошло и с отцом. Отец умер, и я с ним связан, это умерла часть меня. А с окружающими связь разорвана. Громадная особенность в том, что отец жил. Действительно ЖИЛ. Это, может быть, единственно живой человек, которого я видел.

732

Примечание к №727

встретился в 1948 году в лагере с бывшим начальником штаба Квантунской армии

И японцы несчастные попали. Только роль их в русской истории не такая значительная, как у немцев, и гулажик им поменьше сделали. Но «основную мысль», я думаю, и японцы поняли.

733

Примечание к №529

Количественным символом банкротства Соловьёва, пустоты, является постоянная неоконченность его вещей.

Уже юношеская диссертация Соловьёва («Кризис западной философии») закончена лишь формально. 120-страничный труд завершается совершенно произвольным утверждением, якобы следующим «из самого хода изложения»:

«Итак, по устранении в „философии бессознательного“ тех очевидных нелепостей, которые вытекают из её относительной ограниченности и находятся в противоречии с основными принципами, мы получаем следующие общие результаты, которые вместе с тем суть и результаты всего западного философского развития, потому что, как мы видели, философия Гартмана есть законное и необходимое произведение этого развития … и тут оказывается, что эти последние необходимые результаты западного философского развития утверждают, в форме рационального познания, те самые истины, которые в форме веры и духовного созерцания утверждались великими теологическими учениями Востока».

О христианском Востоке до этого у Соловьёва не было сказано почти ничего. Речь шла о довольно подробном изложении западных философских систем и только. Всё это Гегель в квадрате, своеобразная мифология «устроения»:

– Я ничего, я прилежный, ортодоксальный… Это всё «объективный процесс развития мировой философии». А я в конце положу незаметно кирпичик, и не положу даже, а только кирпич Гартмана поправлю. С одной стороны, как бы скромно и нет меня даже, а с другой, хе-хе, на мне-то всё и кончается, всё по документам и закругляется на мне.

Страшная узость мысли при страшной широте претензий. Но какое-то подобие меры ещё соблюдено, ещё концы с концами вроде бы сходятся. (744) «Роль выдержана».

Но уже в полемике с Лесевичем по поводу своей диссертации Соловьёв явно переигрывает. Ответ Лесевичу блестящ, но именно в нём, может, с особенной-то силой виден основной порок, основная трещина. В рамках литературной задачи у Соловьёва все хорошо, тут «ни убавить, ни прибавить». Но вот какая штука – сам стиль, его напряжённая изворотливость, находится в странном несоответствии с подчеркнуто формальным и отстранённым характером полемики. Текст разрывается изнутри, используется чисто инструментально, так что абстрактная форма не выдерживает несоответствия и начинает расползаться. Изложение начинает срываться с логической резьбы. В статье о Лесевиче это ещё тенденция, так как спасает узость и элементарность темы. Но вот в написанных далее «Философских началах цельного знания» дело уже плохо. Мысль философа, нервно-субъективная, не может пробиться сквозь объективный материал, начинает в нём исчезать, растворяться. Соловьёв не может обойтись без идиотских экскурсов, без пережёвывания давно известного. Перед нами уже типичный профессор (что для философа почти оскорбление). «От Греции до современности», «от Греции до современности» – и мысль на 70% этим засорена. Мысль уже не в силах пропитать собой весь материал, и информация начинает высыхать, трескаться на отдельные блоки. Хотя в своей работе Соловьёв называет эклектизм «бесплодной попыткой описать окружность без центра и радиуса», его философия вырождается уже из-за самой структуры русского языка именно в такой эклектизм, в попытку мыслить при помощи гнилой линейки и ржавого циркуля. В результате «Философские начала цельного знания» оканчиваются нулём, ничем. В бессмысленной попытке объективации субъективного Соловьёв соскальзывает в ничто. Его работа начинается с 40-страничного введения, потом идет 20-страничное изложение всей мировой философии, потом, наконец, он приступает к изложению первой части своей «свободной теософии», а именно «органической логики». Мысль Соловьёва начинает истерически вихлять, пытаясь на отечественных розвальнях вписаться в головокружительно-спиралевидные повороты гегелевской диалектики. Философ, надо отдать ему должное, продержался еще почти 100 страниц. И это будучи 24 лет отроду! Но всему есть предел. На 383 странице 1 тома собрания сочинений наступил крах. Соловьёв захотел рассмотреть «27 логических модусов». Всё перевернулось, рассыпалось. Первую триаду бедный молодой человек уложил в 6 страниц. Но тут оказалось необходимым сделать 4 примечания. Первое примечание – 1 страница, второе – 2 страницы, третье – 2 страницы, четвёртое – 3 страницы. Причем, уже чувствуя, куда его заводит, Соловьёв делает попытку отрезать бахрому вырастающих ответвлений и заявляет, что в четвёртом примечании он «ограничится только несколькими указаниями», так как вернётся к этой теме позднее. Однако к четвёртому примечанию Соловьёву приходится делать ещё примечание-сноску. Далее, по инерции, он проскакивает вторую триаду и окончательно увязает в третьей. Всё.