«Им будут даны сто тем и мировые книги ими будут переписаны наново, а иногда 2-3 соединены в одну, чтобы мировой пролетариат читал и учился по ним делать мировую революцию. Для средних веков можно взять например „Айвенго“ Вальтера Скотта и очерки Стасюлевича; таким образом должна быть постепенно переписана вся мировая литература, история, история церкви, философия: Гиббон и Гольдони, епископ Ириней и Корнель, Лукреций Кар и Золя, Гильгамеш и Гайавата, Свифт и Плутарх. И вся серия должна будет кончаться устными легендами о Ленине».

402

Примечание к с.25 «Бесконечного тупика»

Мышление русского похоже на заевшую пластинку

Минимальный радиус разрушительной оборачиваемости, равный нулю, наблюдается в мышлении Ленина. (412) Это делает его, конечно, определённого рода олицетворением национальной идеи. В первом своём произведении Ленин сказал: «Мы отвергаем вздорную побасенку о свободе воли». (417) Это какое-то неслыханное пренебрежение элементарной логикой. Свобода воли ОТВЕРГАЕТСЯ, то есть происходит чисто ВОЛЕВОЙ акт. Более того, это отвержение происходит в максимально грубой форме, в форме ругательства. Свобода воли просто обзывается. В этой взрывающейся на ходу куцей фразочке весь Ленин, вся его фантасмагорическая никчёмность.

Конечно, идея никчемности вызревала постепенно, по мере такого же постепенного развития великой русской культуры. Так, Чернышевский достиг уже достаточно высокой стадии нулевого мышления, и Набоков необычайно верно пишет о его интеллектуальной манере:

«Чернышевский сколачивал непрочные силлогизмы; отойдёт, а силлогизм уже развалился, и торчат гвозди».

Но всё же тут разваливание, а не аннигиляция. Ленин это максимально возможное, «до упора», развитие Чернышевского. В то же время, скажем, и мышление самого Набокова такое же чернышевское, но развившееся в другую сторону – в сторону бесконечного радиуса. Владимир Владимирович этого совершенно не понимал, но его свободное творчество само собой выстроило структуру «Дара» в виде филологического космоса, так что в результате связь между автором и его героем оказалась двусторонней. Получилось, что в каждом из нас сидит маленький рогатый чернышевский. И, следовательно, в Чернышевском, в этом лесном клопе, Набоков заставил нас увидеть человека (427).

Но ниже Чернышевского национальный тип уже начинает вырождаться в нечто нечеловеческое. Я долгое время полагал, что всё отличие Ленина от Чернышевского только в том, что его «нашли» (432), купили шапку и сапоги. Мысль «есть Люди» при органической неспособности к минимальным обобщениям (436), к продумыванию и обработке своих мыслей. Ленинская леность мысли (451), ведь, собственно, и «Ленин» от «лени» (один из его псевдонимов – Ленивцын). И вот этого в высшей степени никчёмного человека «нашли» (488). Чернышевский же в определенный момент «потерялся». Вот и вся разница. А сейчас думаю – нет, не вся, тут различие качественное.

403

Примечание к с.25 «Бесконечного тупика»

Розанов сказал, что в Соловьёве интересен чёртик, который сидел у него на плече, когда тот плыл на пароходе по Балтийскому морю, философия же его так…

А был ли чёртик? Может быть, никакого чёртика и не было? Может быть, Соловьёв неинтересный. И зато каким интересным становится само существование Владимира Соловьёва!

Пишут: да, путаются рационализм и мистика, но в основе-то лежит первичная мистическая интуиция (425). Но в чем она конкретно выражалась? Об этом говорится в разрозненных и довольно вымученных воспоминаниях некоторых современников. Вот Е.Трубецкой с дрожью в голосе описывает житие своего учителя:

«И точно, веселое настроение иногда вдруг как-то разом сменялось у него безысходной грустью: людям, близко его знавшим, случалось видеть у него совершенно неожиданные, казалось бы ничем не вызванные слёзы. Помню, как однажды обильными слезами внезапно кончился ужин, которым Соловьев угощал небольшое общество друзей: мы поняли, что его нужно оставить одного, и поспешили разойтись. Слёзы эти исходили из задушевного, мало кому понятного источника; их можно было наблюдать сравнительно редко».

Впоследствии приём слёзоиспускания был взят на вооружение Алексеем Максимовичем. Горький всё своё головокружительное шарлатанство строил на интуитивном паясничании, на умении бить на откровенность. Совершенно выдуманная биография, якобы туберкулёз, нужная и своевременная слезливость, умело построенная на контрастах ницшеанско-нижегородская внешность с космополитическим оканьем – всё это придавало Горькому очарование профессионального шулера. Соловьев, конечно, был тоньше, но «технология власти» отличалась от горьковской скорее в худшую сторону. Как видно из воспоминаний Трубецкого, Владимир Сергеевич допускал и довольно грубые ошибки:

«Но часто, очень часто приходилось видеть Соловьева скучающим, угрюмо молчащим. Когда он скучал, он был совершенно неспособен скрыть свою скуку. Он мог молчать иногда часами. И это молчание человека, как бы совершенно отсутствующего, производило подчас гнетущее впечатление на окружающих. Одним это безучастное отношение к общему разговору казалось признаком презрения; другим просто-напросто было жутко чувствовать себя в обществе человека из другого мира.»

Здесь, конечно, Соловьев переигрывал. Да, реприза со слезами гениальна: взрослый, солидный человек (у Соловьёва борода, горящие уголья глаз, у Горького гранитная лепка лица, бульбовские усы, брови) – и вдруг слезы. По щекам в три ручья. Что может быть сильнее, оригинальнее и ярче. Зритель уже оглушён, уже захвачен аурой мгновенно ставшего родным шарлатана. Но «молчание часами» это уже потяжелей. Тут требуется предварительное реноме. Подобных вещей Горький никогда не делал даже на вершине славы. Он чётко чувствовал отрыв собеседника, катастрофически уменьшающийся интерес (пускай и чисто негативный).

Хотя Соловьев тему молчания стал разрабатывать, видимо, уже в зрелом возрасте. Как и все истерические психопаты, он всегда был ориентирован на потребление себя другими, всегда угадывал ожидаемое и давал оное в гротескной форме. Молчание тут тоже вполне понятно: «человек из другого мира», «философ».

Трубецкой пишет:

«Эксцентричность его наружности и манер многих смущала и отталкивала; о нём часто приходилось слышать, будто он – „позёр“. Из людей, его мало знавших, многие склонны были объяснять в нём „позой“ всё им непонятное. И это – тем более, что всё непонятное и особенное в человеке обладает свойством оскорблять тех, кто его не понимает. На самом деле, однако те странности, которые в нём поражали, не только не были позой, но представляли собой совершенно естественное, более того, – НАИВНОЕ выражение внутреннего настроения человека, для которого здешний мир не был ни истинным, ни подлинным».

Итак, все эти «плачи» и «угрюмые молчания» лишь наивное выражение далеко не наивного внутреннего бытия. Но почему? Где критерий для подобной квалификации, если внутренний мир человека, взятый сам по себе, без наивных и ненаивных выражений, это абсолютная загадка, вещь в себе, ключ от которой выброшен в океан небытия? Можно сказать, что этим критерием является эстетическая точка зрения. Красивое ломание не может быть просто ломанием. Но как раз здесь у Соловьева дело совсем швах. Вот тот же Трубецкой пишет:

«Кроме … дорогих ему видений, ему являлись и страшные, притом не только во сне, но и наяву … В моём присутствии, однажды он несомненно что-то видел: среди оживлённого разговора в ресторане за ужином он вдруг побледнел с выражением ужаса в остановившемся взгляде, и напряжённо смотрел в одну точку. Мне стало жутко, на него глядя. Тут он не захотел рассказывать, что собственно он видел и, придя в себя, поспешил заговорить о чём-то постороннем».